Сентябрь 2009

Медведка

28.09.2009

Предлагаю посмотреть на красавицу медведку. Все таки мир очень жестокий, шел с знакомым по улице, увидели медведку, тот чуть было не стал её убивать давить, вовремя остановил, решил с фотографировать, и ушли от неё прочь, тем самым я ей сохранил жизнь. Но как другие люди, спокойно и без угрызения совести могут убивать – этого я понять не могу. Да мотив мне очень понравился : «Она может есть корни деревьев», ну просто супер причина чтобы убивать медведку, а сами не только корни кушаем, но и овощи, молоко отбираем у коров и их же убиваем ради мяса. Вот фотографии.
Медведка
фотография медведка


Вот теперь, наш блог пополнился фотографией медведки.

Баклажаны

25.09.2009

Сегодня готовил салат из баклажанов, банок не хватило, поэтому на кухне сейчас пол кастрюли этих баклажан готовых. Сижу сейчас угощаюсь и смотрю фильмы, здорово, а главное сам все приготовил и без химии, все натуральное и растительное. Сначала через мясорубку крутил помидоры, потом болгарский перец и красный перец, от которого у меня сейчас горят руки и в горле першит. Случайно вдохнул пары этого перца после того, как прогнал его через мясорубку, очень забавная картина получилось, глаза как бы плывут сейчас.

Пат и Пилаган

21.09.2009

Повесть о приключениях мальчика Пата и пилаган – большой собаки
Издательство «Детская литература» 1975

Вадим Нечаев
Глава первая

Эта история произошла с нивхом-охотником Леонидом Вытхуном, его сыном Петей, которого все звали Пат, и пилаган, то есть, в переводе, большой собакой, во время очередного ритуального праздника медведя (чхыф-лехерыд).
Лично для меня история Пата и пилаган привлекательна не столько своими странными и чудными обстоятельствами, сколько своей сутью.
Началась же история просто, да и закончилось просто.
*
В тот день, зимний, безветренный и просторный, Пат и Вовка возвращались из школы. Сперва путь их лежал по берегу; здесь было пустынно, чисто, и взгляд свободно проникал через весь залив до самого горизонта. Песчаные дюны стояли в ряд, заградительной цепью, и с боков были оголены от снега. За ними росли лиственницы, сумрачные, с искривленными стволами, обрубленные ненастьем у верхушек, почти двойняшки по родственной судьбе, — они придавали этим местам особый отпечаток уединения, суровости и жестокости. А дальше — уже в глубину острова — расстилалась настоящая тайга.
Когда налетают штормы, лучше не забредать в эти места в одиночку. Темнеет воздух, скрипят и гнутся горемычные лиственницы, припадает к земле стланик, шевелятся и угрюмо шуршат дюны, и, если залив свободен ото льда, высокие волны лезут на берег и заливают все шипящей пеной.
Зато в солнечные и легкие дни голубое марево висит над землей, очертания скал неуловимы и воздушны, и все превращается в мираж; каждый звук отчетлив и ясен, и кажется, можно услышать, как лают собаки в стойбище, как трутся рогами олени о деревья и как спорят женщины, приготавливая лакомое блюдо мось, куда входят и отвар рыбьих кож, и ягоды, и тюлений жир, и мелко накрошенная юкола.
Два мальчика, живущие по соседству (один — в русском доме, другой — в нивхском), торопились по дороге вдоль залива и болтали о том, о сем, в общем, все, что приходило в голову. Пат спросил Вовку:
— Как ты думаешь, земля живая?
— Не знаю, — сказал Вовка, — наверное, мертвая.
— Эх ты, — сказал Пат, — люди дышат, растения дышат, и земля дышит, — значит, она живая.
— Почему же мой дедушка, которому уже под восемьдесят, так не хочет умирать, если земля живая? — возразил Вовка.
— Потому что он сильный и любит работать, а вот когда он ляжет на печку, тогда земля скажет: «Иди ко мне». Понял?
— Понял, — сказал Вовка, хотя обычно он не понимал, что ему говорил Пат. Но у Вовки было доброе сердце, и он умел слушать, не вступая в споры.
Пат и Вовка учились в одном классе и сидели на одной парте; не удивительно, что они были закадычные друзья, и когда ребята начали насмехаться над Патом, говоря, что его голова вся в шишках и именно в них сосредоточен ум, и Федька Платок, здоровый и крепкий, как пень, не раз пытался срезать одну или две шишки, чтобы Пат маленько поглупел, то из беды выручал его всегда Вовка. И ничто не вставало до сих пор преградой в их дружбе.
Вдали показалась окраина села.
— Ты знаешь, в новом году я поеду на чхыф-лехе-рыд, — сказал Пат гордо, — и буду соревноваться в гонке на собаках.
— О, — промолвил Вовка, — как я тебе завидую, Пат! Возьми и меня с собой. Я не буду тебе мешать.
— Нельзя, — сказал Пат, — правила такие. И собакам тяжело двоих везти. Но ты не горюй. Ты хороший друг. И будешь хороший зритель.
— Я буду за тебя болеть. Что есть мочи.
— А когда на чхыф-лехерыд убьют медведя, душа его отправится к своим сородичам в тайгу и расскажет, что наш народ его не обижал и мы их друзья.
— Какая же у медведя душа? — удивился Вовка.
— Ты совсем неграмотный Вовка, — ответил Пат. — У каждого есть душа. Даже наш остров Сахалин и тот имеет душу. И когда душа теряется, то это самое большое горе, будь то человек, или зверь, или дерево. Мой ытык(отец) говорит,надо очень внимательно следить, чтоб не потерять душу. Потому что таким человеком овладевает тогда ужасная ненависть ко всему на земле. И даже умереть он не может спокойно.
— Ты очень странно говоришь, Пат, — усомнился Вовка. — Разве ты не слыхал учителя: есть предметы одушевленные и неодушевленные; море, камень, дерево, остров — предметы неодушевленные, а человек или волк — одушевленные. А душа — так это предрассудок.
— Я внимательно слушаю нашего учителя, — медленно произнес Пат, — но я понял его иначе, то есть так, что раньше всё объясняли одной душой. А насчет всяких там предметов, то это придумали горожане, которые природу не видят и не понимают…
— Это ты правильно сказал, Пат. Горожане любят придумывать. Без этого они просто не могут… Я слышал, у твоего отца была недавно не слишком удачная охота!
— Это была чудная и удивительная охота. Этот последний медведь чуть не стоил моему отцу жизни.
— Бедный твой отец!
— Медведь прокусил ему руку и ободрал щеку. Но отец все-таки убил его.
— Что же дальше было, Пат?
— Он целый месяц лежал в больнице, и я каждый день ходил к нему, чтобы ему не было скучно.
— У тебя замечательный отец, Пат.
— Да, он хороший охотник.
Между тем мальчики подошли к дряхлому и заброшенному дому, в котором давно-предавно, по словам стариков, жил шаман, и Пат удивленно показал Вовке:
— Гляди-ка.
Под крыльцом дряхлого дома, обросшего мхом, сидела большая и грустная собака с длинной шерстью. Изредка она вздыхала, ее худые бока приподымались — и под кожей выступали крепкие изогнутые ребра.
— Ты откуда, собака? — спросил Пат.
Но та жалобно посмотрела на него и моргнула прослезившимися глазами. Пат почесал ее меж ушей, собака взъерошилась, но у нее, как видно, не хватило сил, чтобы показать клыки. Тело собаки было бедно силой и кровью, а мозг устал думать о пище. И ей приходилось совсем туго. Пат пожалел собаку и сказал:
— Ее бил хозяин, и она пришла издалека, из другой деревни. Отдадим ей, Вова, что осталось у нас от завтрака.
Мальчики положили около собаки хлеб с маслом и юколу и пошли по домам. Открыв дверь, сын каюра громко произнес:
— Ытык, это я — Пат.
Дом осторожно охнул — и снова тихо. Отец еще на озере, догадался Пат и прошел во вторую комнату, где его бабка, окончательно оглохшая коричневая старуха, вырезала на ковше, как ее сын Леонид Вытхун доблестно убил своего последнего медведя. Не посвященный в ее искусство мало что смог бы разобрать по знакам, но Пат отчетливо увидел все в изображении, будто он наблюдал эту картину с высокого дерева.
Заметив медведя в ольховнике, отец зашел с подветренной стороны и спрятался метрах в тридцати за лесиной, между тем медведь добродушно грыз ветки. Пат увидел, как отец прицелился и выстрелил, и медведь перевернулся, вскочил на лапы и побежал, оставляя на траве и мху кровавые меты; отец помчался за ним и быстро догнал его. Медведь спрятался в валежнике и там успокаивался и набирался сил и духу; отец встал поблизости, потому что знал, что медведь больше никуда не мог уйти. Так они стояли какое-то время, выжидая, и у медведя постепенно поднялась шерсть и от боли он рассвирепел. Отец слышал его учащенное дыхание и ждал, подняв ружье на линию глаза. И вдруг выстрелил, и в тот же миг медведь выскочил из своего укрытия и бросился на человека; отец дернул затвор, и тот вылетел.
«Все пропало», — подумал отец, отскочив к дереву и ухватившись руками за ствол.
Медведь прокусил ему левую руку и ободрал щеку, и отец медленно сполз на землю и лег на бок, прикрыв лицо локтем. Медведь рвал на нем толстую куртку из собачьей шерсти.
У Пата снова выступили слезы на глазах, как и тогда осенью, когда отец приплыл в лодочке весь в крови.
«Ытык, сунь ему», — проговорил про себя Пат.
И отец словно услышал его. Он выхватил охотничий нож и всадил зверю в брюхо, и еще раз, и еще раз… После пятого удара медведь отвалился и захрипел. Пошатываясь, отец поднялся и побрел к реке, не забывая делать на деревьях отметки кровью, чтобы другие охотники могли найти дорогу сюда и вывезти тушу. Он отвязал лодочку и лег на дно, и течение понесло их.
«Мой отец — доблестный охотник», — решил Пат и сел готовить уроки. Перед ним лежала «Родная речь», и Пат размышлял: «Я уже столько лет знаю русских, а понять их не могу. Их не тянет тайга, не умеют они и на оленях ездить, не складывают черепа убитых медведей в амбар, не верят в душу. И все же что-то в них такое есть, чего нам, нивхам, не хватает. Вот у них какой большой народ, а нас осталась прямо горстка. И без них совсем бы мы померли от болезней».
Отец Пата пришел очень поздно: он сидел около проруби на льду озера и ловил рыбу на донку. Накануне он вернулся с соболиной охоты и теперь отправился на озеро не ради сытости, а скорее ради забавы. Он с самого детства охотился и рыбачил и каждую тварь понимал лучше, чем она себя. Отец в этот день наловил много рыбы; он прошел десять километров от озера до дому, но дышал так ровно и чисто, словно и не вставал с места.
Ему было приятно идти на широких лыжах и приятно, что дома его ждет сын. День был морозный, сухой, и дышалось ему легко. На поляну выскочил заяц, привстал на задние лапки, повертел по сторонам головой; охотник свистнул, засмеялся над заячьим испугом… Завечерело, и солнце скрылось. И все стало таким плоским, скучным: небо, холмы, деревья; и охотник ускорил шаг.
Пат лежал в постели, когда вернулся отец, и думал о всяких вещах, но больше — о собаке. «Почему она вышла из леса? — думал Пат. — Или она заболела, или повздорила с вожаком стаи. Вот сейчас она лежит у дома шамана и дремлет перед своей смертью. А может, в ней душа нашего дедушки плачет от голода».
— Батя, — сказал Пат, — сегодня я видел собаку, она лежит и не двигается с места, а в животе ее пусто и холодно; дадим ей завтра немного твоей рыбы?
— Хорошо, — сказал отец.
На следующий день Пат с отцом, как всегда, поднялись в шесть часов, когда в тайге стояла еще ночь, ополоснулись ледяной водой, плотно позавтракали и, выйдя из дому, направились к околице села, туда, где под крыльцом одиноко помирала приблудная собака. Она лежала с закрытыми глазами, и нос ее покрылся инеем.
— Неужели умерла? — воскликнул Пат.
— Нет, — сказал отец, — она сны видит.
Пат положил около собаки рыбу и увидел, как ожили глаза ее, пасть и мускулы. С жадностью и урчанием она съела все, вплоть до костей.
Подняв голову, собака слегка повыла в небо и легла у ног мальчика.
— Знаешь что, — сказал отец, — не надо брать эту собаку, по-моему, она не собака. Я вижу, она с Большой земли прибежала по льду.
— Что ты, ытык! Я же хорошо вижу, что это собака, неужели бы я не отличил собаку от несобаки?
Отец усмехнулся:
— Ты хитрый, Пат, и все-таки не надо брать ее домой. Пат заплакал, хотя раньше он почти никогда не плакал.
Пат представил, как собака лежит мертвая на боку и как ее засыпает снегом, и душа дедушки, бездомная, бродит возле и высоким голосом стонет, не зная, куда же ей теперь переселиться.
— Ну ладно, — согласился отец. — Потом ты сам увидишь, собака это или не собака. И воспитывай ее сам.
Так она стала жить в доме Пата. Первые дни ее никто не трогал, и она только и делала, что ела, спала, опять ела, опять спала и незаметно для себя обвыкалась с теперешними нормами жизни. Пат сам кормил собаку, расчесывал ей шерсть и подолгу вел с ней беседы. Она быстро набиралась сил; отец часто смотрел на собаку и не мог понять, отчего она так смирно ведет себя, будто и в самом деле она хорошая, доброкачественная, на все сто процентов, собака.
«Опасная затея, — думал отец, — опасная, и зачем Пату понадобилось приручать волка, разве мало собак в упряжке, а сколько их вообще в поселке! Пусть дикость живет в дикости».
Однажды Пат решил взять с собой пилаган в школу. Не успели они выйти на главную улицу, как их окружила огромная свора собак со всего поселка. Они злобно лаяли, ворчали, скулили и медленно подбирались к пришельцу из другого мира. Сильнее других ярился их вожак, большой пес, отмеченный, как наградами, множеством шрамов на груди и плечах. Пилаган отбежал к дереву и уперся об него спиной, и когда пес кинулся, он щелкнул зубами, и пес отлетел с разодранным горлом.
— Ытык! — закричал изо всех сил Пат.
Отец выбежал из дома с кнутом. «Олля, олля!» — грозил он собакам на бегу, но без успеха: те разъярились, и запах крови родил в них месть и мужество для мести. Чужаку пришлось бы туго, если бы вовремя не подоспел Вытхун, который начал хлестать свору направо и налево.
Через некоторое время отец захотел запрячь пилаган в ременную упряжку. Собака отбежала на почтительное расстояние, и как отец ее ни уговаривал, не подпускала к себе.
— Сплошная морока с ней, — сказал отец другим собакам. — Пойду позову Пата, пусть сам справляется.
Пришел Пат и позвал собаку: «Атак, Атак!» Недавно он дал ей новое имя: Атак, и по этому поводу отец очень смеялся, потому что «атак» на нивхском языке означает «дед».
Атак подбежал к мальчику, и тот поставил собаку в упряжку. Отец взмахнул кнутом, крикнул: «Гой, гой!» — и упряжка рванулась с места, и Атак, чтобы не дать себя сбить с ног, волей-неволей тоже побежал, но на повороте, когда остальные собаки замедлили бег, пес не успел сообразить, натянул сильно постромки, нарты чуть не перевернулись, и передовик, обернувшись, злобно схватил Атака за плечо, а тот, конечно, обиды не стерпел, все смешалось в кучу, и каюр Вытхун, ругаясь на чем свет стоит, стал разнимать кнутом дерущихся. Атаку, конечно, попало больше всех, и тогда он понял, что нужно уметь подчиняться.
Около месяца отец и сын поочередно учили Атака ходить в упряжке, ночевать под снегом и правилам общежития с другими собаками. Атак был понятлив и сообразителен, и прежняя ожесточенность, остервенелость, накопленные за многие годы в лесу, мало-помалу уступали в нем место миролюбию и терпимости. Внове для него были и ласки мальчика. Атак терялся, конфузился и не знал, как отвечать на них, потому что любовь к Пату не согласовывалась ни с его прежним опытом, ни с опытом предков.
«И все-таки, — думал Пат, — пес когда-то знал человека: уж слишком быстро, прямо на лету, привыкает он к новым законам; но это было давно, и какая-то неизвестная сила, наверно, выкинула его из стойбища в дикую тайгу. Может быть, то был голод, может быть, лесной пожар, и все бежали от него по реке на лодках. А пилаган пришлось стать волком».
«Конечно, — размышлял в другой раз Пат, — собаке гораздо легче превратиться в волка, чем волку стать собакой. Вот поэтому-то его так не любит и боится упряжка. Да и масть у него иная, не похожая на здешних. И крупнее он всех собак раза в полтора».
Вскоре в поселке все узнали Атака, и, несмотря на то, что женщины пытались поласкать его и бросали ему рыбу, а дети преследовали его своим назойливым вниманием, Атак оставался отщепенцем, близко к себе не подпускал и не признавал ничьей власти, кроме каюра Вытхуна и его сына Пата.
Правда, он полюбил греться у костров и мог целыми часами лежать возле и смотреть в огонь, особенно если рядом был Пат; мальчик спокойным и мягким голосом разговаривал с ним и гладил возле ушей, а он хмурился и слегка поводил хвостом. И выражение глаз у него было таким, будто он мечтал о чем-то.
Когда же наступала ночь, Атак зарывался в снег и засыпал, но во сне он вдруг начинал рычать, и от его рычания просыпались другие собаки в поселке, и вскоре тишина взрывалась суматошным воем и лаем; от ночных кошмаров Атак порой наутро выглядел усталым и мрачным.
Все же обучение его продолжалось успешно, и не прошло двух месяцев, как он усвоил не хуже других тонкости упряжного ремесла, и с каждым днем привязывался все больше к своим хозяевам.
К собственному удивлению, Атак даже пристрастился к гонкам. Гордость и честолюбие не позволяли ему трудиться шаляй-валяй. Как только он слышал свист бича и резкий окрик каюра «гой-гой!», он со всех ног бросался вперед и несся по накатанной дороге мимо застывших озер, сопок, поросших густым и дремучим лесом, не сбавляя скорости, и уже ничто для него не существовало, кроме радости бега, Напряжения мышц, и воли, и редких выкриков его хозяина. И порой казалось, что не каюр, а он, Атак, верховодит гонкой…
Вскоре Вытхуну и его сыну Пату стало ясно, что Атак самая выносливая, стойкая и умная собака во всей упряжке, и единственно, что их смущало, почему он совершенно не претендует на роль вожака. Никогда он не задевал Желтого Пятна, не строил ему козней, не подзуживал втихомолку против него стаю. Можно было подумать, что пес вполне и окончательно доволен своей независимостью и хочет только одного — чтобы его оставили в покое. Он, мол, никого не трогает, и пусть его никто не трогает. «Но так не бывает, — понимал каюр, — не бывает так на свете, чтобы ты жил со всеми вместе и в то же время один. Ни к чему хорошему это привести не может».
Пат теперь почти не расставался со своей собакой. Атак провожал его в школу и встречал после уроков. По воскресеньям они вместе отправлялись на охоту, и давно миновало время, когда Пата обижали его сверстники. Собаку и мальчика соединяла уже не просто привязанность, рождающаяся от привычки видеться ежедневно, а нечто более глубокое и могущественное, то, что мы называем любовью.
И эта любовь не была похожа на ту любовь, которую питает вечно занятый горожанин к своей обленившейся собаке, питает от скудости и неполноты жизни, от обиженности на соседей или угрюмости характера, от одиночества или уязвленного самолюбия. В свою очередь, для собаки человек — и хозяин ее, и покровитель, и кормилец, потому что город настолько извратил ее природу, что из всех собачьих способностей уцелели только две: сторожить квартиру и чинно гулять в наморднике по асфальтированным улицам.
От привольного житья за несколько месяцев пилаган полностью окреп, и когда Пат смотрел на своего огромного пса с его лоснящейся шкурой и коричневыми пятнами различной расцветки, с играющей мускулатурой, чуткими и осмысленными глазами, походкой — бесшумной и полной достоинства — он как бы размягчался и в то же время чувствовал не то чтобы страх, а какой-то боязливый озноб: а вдруг когда-нибудь темная сила или несчастная нелепица разлучит его с Атаком.
Пат был из тех людей, которые приходят в мир не со скукой или враждой, а то и с тем и другим одновременно, — а с радостным удивлением, безотчетно доверяя всему, что окружало его; и когда умерла его мать, заболевшая туберкулезом, то Пата потрясло скорее не горе, а то, что она исчезла насовсем, и только впоследствии, когда старики сказали, что душа его матери переселилась в «млыво», мальчик немного утих и примирился с утратой. Но с тех пор ощущение непостоянства — хотя он и не думал в таких словах, потому что это было знанием внутренним—непостоянства того, что кажется нам абсолютно прочным и вневременным, не покидало Пата.
И в этом, наверно, был источник еще более горячей доброты Пата ко всем окружающим, и, конечно же, ее нужно поставить гораздо выше, если сравнить с так называемой добротой от природы, которая распыляется в пространство бесцельно и непроизвольно от простого удовольствия, что ты существуешь.
Не удивительно, что, когда каюр Урзюк попросил Пата одолжить пилаган для его упряжки, чтобы свезти больного председателя сельсовета в поликлинику за сто пятьдесят километров, потому что иного способа переправки не представлялось по случаю метели, и ясно, что никакой, даже самый лихой вертолет не рискнет полететь, Пат почти не колебался, хотя дорога предстояла опасная и изнурительная (по тайге, мимо сопок, через два водораздела).
— Какой же может быть разговор, — сказал Пат, однако подумал про себя: «Вот там-то и случится…»
Вскоре каюр Урзюк радировал, что довез он больного благополучно и теперь отправляется в обратный путь, но минула неделя, вторая, а он пока не появлялся. И все же ничем не выдал сын охотника Вытхуна своего беспокойства в течение этих долгих дней, и когда его одноклассники спрашивали: «Не вернулся еще твой Атак?» — Пат невозмутимо отвечал: «Такой пес не пропадет, будьте уверены». Его отец имел не слепые глаза и отлично знал, как сильно ждет Пат, как долго он не может заснуть; встает по ночам и пьет воду или же выходит на улицу и стоит там, маленький, хрупкий и несокрушимый, и упорно смотрит на дорогу и ждет, не раздастся ли скрип полозьев в ночи.
Но глубока тишина вокруг, не скрипнет ветка, не гаркнет ворона спросонья, не свалится белка от внезапного испуга, и даже снег не сыплется на землю. Спят праведниками волки, медведь в берлоге не заворочается, муравьи спят под снегом, лесные мыши, кроты, и дятел не стучит, и даже спит сова-полуночница.
Где-то вдали собака залаяла, Пат встрепенулся, напрягся, согнав с себя сонное оцепенение, и снова тихо. Мальчик в колебании: домой идти или здесь стоять и ждать. И он поворачивается, идет, берется за ручку двери, думает и возвращается обратно.
Ночь не страшит его. Все спит: живое и мертвое, деревья, и пни, и гнилушки. Пат опускает голову и дремлет, опершись спиной о ель. Только охотник Вытхун не спит от беспокойства; отдернув занавеску, он смотрит в окно и видит Пата и думает: «Слишком рано умерла его мать, потому он такой и растет. И о чем он все думает? Не было у нас в роду таких задумчивых людей, да и зачем охотнику и каюру голову ломать, знай свое дело и не мешкай, когда нужно стрелять или перескакивать полынью, для того ты и рожден. Но ничего, дай бог, подрастет — и тогда все образуется».
Опять вдали какой-то шорох, и слышится Пату: «гой-гой», «чии-чии», летит упряжка по сонному миру, среди спящей тайги; «гой-гой», «чии-чии», летит к человеческому жилью, уюту и долгожданному отдыху, под морозным небом и крупными звездами летит во весь опор, и никто не ждет ее, кроме Пата; и действительно, все громче звук полозьев, нет, это не сон и не видение: на повороте появилась крошечная упряжка, за ней человек на лыжах, она растет на глазах, словно бы не бежит сюда, а просто яснеет воздух, ночь расступается, залегая по бокам дороги, расстояние тает, и прямо на Пата выносится во главе упряжки Атак, и за ней каюр Урзюк.
Стоп; мальчик протирает глаза: да, все верно, он не ошибся, в упряжке вместо девяти собак только три, где же остальные? Но Пат не досаждает Урзюку вопросами; тот занят делом, хоть чуть не валится с ног от усталости; надо распрячь собак, а черед рассказу наступит завтра.
Атак наконец освобожден от ремней, он бросается к Пату и, наверное, впервые в жизни, что ли, «лает», потому что это лишь отдаленно напоминает собачий лай; он кладет лапы на грудь мальчика и лижет горячим языком его щеку. Пат бормочет что-то грубовато-ласковое, тормошит пса, трет его уши: «Отощал, отощал, Атак».
Он приводит собаку в дом, проходит через комнату отца, который прикидывается спящим, кладет Атака рядом со своей постелью и засыпает тотчас. Под утро его охватывает страх: Пату снится ель, пустая лунная дорога, по ней несется крошечная упряжка, ближе, ближе, и вовсе это не упряжка, а тень от облака. Он поворачивает к дому, глядь, и дома нет. Только ветер — у-у! — скачет по верхушкам деревьев. И снова мчится упряжка, ближе, ближе, а после сворачивает в лес. Пат вскакивает и видит лежащего рядом пса.
На следующий день разговорам не было конца, и все они велись вокруг каюра Урзюка и пса Атака. Каюр сидел посреди охотников, причем почетное место возле него заняли старики, и неторопливо повествовал, как он вез больного председателя сельсовета в поликлинику, очень боялся, как бы на спуске того не сбросило наземь, но все обернулось удачно, однако на обратном пути их и поджидали все беды.
Тут все замерли, а каюр закурил свой чубук и добавил: да, он и не чаял вернуться целехоньким домой, но лучше по порядку.
Метель, как назло, не утихала, когда они поехали обратно. Нарты уже были пустыми, и никакого груза, кроме юколы и консервов, у них с собой не было. Три дня они ехали не очень быстро и не очень медленно, но метель по-прежнему мела, и ветер как будто еще поднаддал. Затем они стали подниматься на первый водораздел, и тут их несколько раз опрокидывало, и стал он замечать, что собаки маленечко слабеют. От каменистой и скользкой дороги у нескольких пострадали лапы. На седьмые сутки они сбились с пути и долго плутали в тайге, и все время где-то поблизости слышался им какой-то слабый вой: то ли ветер, то ли волки, и плачет кто-то. (В этом месте рассказа старики многозначительно покачали головами: «Пал-ызь, больше некому», — то есть рассердился хозяин гор.)
Да, сказал каюр, кто-то плачет, но сперва он не придал этому значения, хотя, конечно же, призадуматься стоило, потому что наверняка этим плачем кто-то их предостерегал. Словом, на десятые сутки они напали на дорогу и помчались дальше. Первый водораздел был преодолен, можно сказать, без происшествий, за исключением того, что Урзюк заметил, будто вожак Пушистый Хвост как бы сбивается с дороги, и тогда он понял, что его передовик постарел. Из-за этого и другие собаки сбивались, и несколько раз между ними завязывалась драка.
На двенадцатый день каюр услышал вой уже ближе и подумал, что не иначе как за ним идет волчья стая, и не иначе как она отощала и ожесточилась от голода, это и привело ее с материка.
К этому времени они перевалили и второй водораздел и были от села, можно сказать, рукой подать: в хорошую погоду — день езды. Как выразился каюр, за один сон бы домчались.
Тут бы и глупый человек догадался сразу, что делать: без сомнения, надо ноги уносить, и чем скорее, тем лучше, так и решил каюр, и ехали они до полной ночи без остановок. На всякий случай каюр не забывал оглянуться, и утверждать точно нельзя, но казалось ему, будто на дороге то одна серая фигура мелькнет, то две. И хоть расстояние почтительное, но глаз у каюра острый, и зря басни сочинять он не станет. И что гораздо важнее, и он и собаки слышали уже явственный вой не только позади себя, а также и впереди. Похоже, волки их запугивали. Тогда каюр понял, что он будет не просто глупый человек, а дважды глупый, если рискнет в кромешную ночь и безалаберную метель по-прежнему убегать от стаи, тем более что упряжка его окончательно выдохлась, а Пушистый Хвост еле ноги волочит, и лишь Атак — один из всех — сохранил свою бодрость.
А когда вой чересчур усиливался, все собаки настораживались и рычали, и только Атак, что удивило каюра, ничуть не волновался, точно ему все равно, волки то воют или ветер свистит. Правда, каюр не придал вначале этому большого значения, в горячке не тем он был занят, но впоследствии он решил, что хладнокровен Атак был неспроста. Да, неспроста он был такой спокойный, такой отрешенный.И собачья суетня даже раздражала его, и он морщился от запаха собачьего испуга.
На исходе дня остановились на ночевку; собак каюр освободил от ремней, дал им юколы. Из ветвей ели соорудил нечто вроде насеста и забросил туда все пропитание. Натаскал сухостоя, веток, нарубил маленечко дров и разжег костер. Зарядил ружье и поставил на предохранитель. К этому моменту стая и догнала. Но близко подходить опасалась: огонь их отпугивал.
В какие-то полчаса свет померк и наступила зыбкая таежная ночь, вой уже слышался со всех сторон, упрямый, тоскливый вой, но и он почему-то вскоре затих. Каюр Урзюк успокоился, уморенный длинной дорогой, и подумал: «Авось нелегкая пронесет, авось стая другую добычу учует», — разложил свой спальный мешок, залез в него, а ружье и топорик рядом присоседил и прикорнул.
Собаки не спали; они сбились в кучу и настороженно поглядывали, нюх им подсказывал неясную угрозу, и, подбадривая себя, они негромко тявкали и огрызались; если бы перевести их разговор на слова, то он звучал примерно бы так: «Пусть только сунутся… Мы им зададим жару… Жила слаба… Смелые только в стае… Волк против овец, а против нас и сам овца…» Все ближе к костру сдвигались серые тени, и то один волк выбегал из чащи, то другой и тотчас исчезал. Костер постепенно гас, меркли языки пламени, и кое-где вился лишь горячий и едкий дым.
Дело шло к развязке, и это понимали все, готовясь к отчаянной борьбе не на живот, а на смерть, кроме каюра, который видел свой дом во сне, жену и сынишку, как они сидят за обеденным столом и жена говорит: «Наконец-то ты вернулся, я уж заскучала совсем», — и кроме бывшего волка, который отодвинулся несколько в сторону, занимая самую выгодную позицию между костром и человеком.
Каюр проснулся в своем спальном мешке от ужасного визга, воя и рычания, сообразил, в чем дело, и бросил шипящую головню в самую кучу. Он швырял охваченные огнем ветки одну за другой, но это было так же бесполезно, как водой из ведер заливать пожар в знойный, потрескивающий от сухости день.
На каждую собаку насели три-четыре волка. Снег потемнел от крови. Пушистый Хвост уже не мог двигаться: ему перегрызли задние лапы, тем не менее он с прежней ожесточенностью продолжал обороняться.
Каюр поднес к лицу ружье, и когда в отблесках огня на линии прицела появилась волчья морда, выстрелил. Волк перевернулся и затих. Таким же образом он застрелил еще двух, но как ни странно, это не испугало стаю. По-видимому, схватка достигла того накала, экстаза что ли, когда дерущимися движет одна неутолимая жажда победы. Урзюк увидел, как в клубке тел исчез Пушистый Хвост, и спустя минуту передовик лежал мертвый с красной раной на горле. Собак оставалось все меньше; каюр схватил в одну руку палку, в другую топор и бросился в самую гущу. Волчьи клыки вонзились в его ногу, но он не почувствовал боли, колошматя палкой налево и направо.
Волки, взвизгивая, уклонялись от ударов. Каюр поднял горящее бревно и бросил в них. И вдруг стало тихо, пусто, волки точно растаяли в тайге, а на площадке валялось несколько рыбьих костей, и среди мертвых тел, облизывая раны и поскуливая, топтались всего две собаки из упряжки: Буян и Хмель.
И тут-то каюр заметил Атака, который, оказывается, все время стоял в небольшом отдалении, не вмешиваясь в свалку, и теперь, как ни в чем не бывало, подошел к костру, брезгливо понюхал остатки припасов и хландокровно посмотрел в глаза человеку.
«Тьфу!» — Каюр сплюнул в сторону от негодования и махнул на пса рукой, потому что он так устал и ослаб, что не в силах был запустить в отщепенца даже палку. Еще раз: «Тьфу!» Атак не двигался и никак не отвечал, продолжая смотреть настойчиво человеку в глаза, без попыток к самооправданию или извинению, словно бы считал себя ни в чем не виноватым.
«Эх, старею, видно, — подумал каюр, — хотя, с другой стороны, беситься вроде уже бесполезно, что было, то было, разберемся мы после». И в этом была доля трезвой истины — все зависит от того, с какой точки зрения взглянуть на дело, недаром добро и зло в разные времена меняются местами — хотя уцелевший, изрядно помятый в бою Хмель придерживался иного мнения, и, когда заметил Атака,здорового и довольного, он осторожно подкрался к нему и что есть силы цапнул его за плечо.
И снова пилаган приблизился к Урзюку, потерся об его ногу и уставился ему в лицо, и, по-видимому, в чем-то своем неопровержимом хотел он убедить каюра, чтобы человек понял его, и простил, и не думал бы, что Атак презренный трус.
«Тьфу!» — еще раз сплюнул каюр и бросил палку в Атака, тот успел отвернуться, но так же упрямо глядел на человека, глядел с усилием, чуть ли не с тоской, пытаясь преодолеть рубеж немоты, чтобы передать свою «истину», поделиться своей «правдой жизни», о которой ведь никто не догадывался; и от чрезмерного напряжения у него заклокотало что-то в горле и вырвался не то лай, не то вой — нечто смешанное.
«Аух, аух! — кричал пилаган каюру. — Аух, аухр!» И это было так же уморительно и нелепо, как если смеется или объясняется в любви глухой, снижая не там, где нужно, голос или же повышая его, когда необходимо шептать, и каюр замахал на него руками:
— Замолчи, Атак, замолчи, псина, не могу я понять, хоть убей, о чем ты воешь.
«Аух, аухр!» — повторял Атак, с бессильной верой убеждая каюра в своей правоте, но откуда мог догадаться Урзюк, что Атак необычный пес, что по своему духу он еще полукровка и, отстав от волчьего клана, не успел пока стать на равную ногу с обществом собак и ни перед кем, кроме Леонида Вытхуна и его сына Пата, не почувствовал ни своих прав, ни своих обязанностей. И разве все упряжки не отталкивали его от себя, разве не через силу они терпели его присутствие рядом?
Когда же началась смертельная схватка, Атак отстранился, порываясь встать то на одну сторону, то на другую, но равносильно было и притяжение и отталкивание, так он и продержался до конца, ни к кому не примкнув.
Каюр отвернулся со скукой; пилаган, опустив голову, понуро побрел на прежнее место, с горемычным достоинством и глухим разочарованием в человеке, машинально разгреб снег и устроил себе лежку.
Всю ночь Атак бредил: то он вспоминал себя щенком, большое становище, дым костров и запахи жареного мяса,свою мать и ее ласки, то — пожар в тайге, переполох среди людей и свой тогдашний ужас, и потрескивание, и невыносимый жар со всех сторон, вспоминал, как все впопыхах садились в лодки, бросая в них свой скарб, одежды, припасы; и плач детей, и ругань мужчин, и как он с матерью потерялся средь этого невозможного ералаша, и как они вместе плыли по реке на каком-то бревне, а вокруг все горело, и рядом плыли олени, и волки, и целая медвежья семья.
Потом он увидел дремучий лес; здесь было тихо и сравнительно безопасно, но неуютно и одиноко, и мать оставила его одного, а сама ушла на охоту, — так они прожили несколько месяцев. Как-то раз в их логово вместе с матерью пришел волк; Атак заворчал, весь ощетинился, но волк не удостоил его вниманием. Вскоре они подружились, и волк водил Атака на охоту, терпеливо уча выслеживать белку, отгонять от стада оленя, обходить капканы и не вступать в спор с рысью. Не став для него отцом, этот волк и не был отчимом, скорее это была дружба учителя с учеником.
Снилась Атаку и волчья стая, к которой они присоединились зимой, и набеги на поселковые амбары, и бои с собаками, и голодовка на следующий год, и как отощавшие, с впалыми боками, они сновали по тайге, которая, казалось, вымерла, и дошли до того, что стали выкапывать и есть коренья и по ночам, забыв всякий страх и предосторожность, забредали в села, и как в них стреляли из ружей и травили собаками. Тогда-то он и потерял своего учителя-друга и в отчаянии перебежал по льду через пролив на остров.
А всего более запал в память тот день, когда он спрятался под крыльцом дряхлого и дружелюбного дома, и встреча с мальчиком, и вкус свежей рыбы, и голос охотника Вытхуна, и первая гонка в упряжке, и отрадная дружба с Патом.
И за всеми этими снами плыла какая-то щемящая, неотвязная нота, которая для пилаган означала, что прежнее кончилось, а что дальше — неизвестно.
Утром Урзюк, по заведенному порядку, поставил Атака в упряжку на место передовика, и они помчались без остановок. Несмотря на то, что каюр не простил Атака, поскольку тот нарушил вековечный закон и покинул человека в беде, он правильно рассудил, что пес еще может пригодиться и послужить. По сути, именно Атак в последний день пути тащил нарты, потому что Буян и Хмель уже ни на что не годились и спустя час выбились из сил.
«Вот все, что с нами произошло, — закончил свое по-вестование каюр, — но впервые я увидел в своей долгой практике (он сделал паузу, чтобы дать почувствовать слушателям новизну вычитанного из газеты слова), да, практике, что пес не выполнил первоочередного долга и не встал в бою рядом с собратьями». Каюр примял пальцами табак в чубуке и закурил.
Все смотрели на стариков, что те промолвят. Старики, словно По команде, повернули враз свои морщинистые лица к Пату, и мальчик твердо встретил их взгляд. Они зашушукались меж собой, залопотали, примешивая старинные непонятные слова, замахали руками, выражая крайнее свое негодование, осуждая и пилаган, и Пата, и его отца, Леонида Вытхуна, и вдруг самый старший, дряхлый старик, лет под сто, прикрикнул на других стариков, как на подростков, и важно сказал:
— Мой род Мыбинг (на реке мы живущие) не помнит, чтоб пилаган, какая бы она ни была большая, вела себя на манер волка, с таким же коварством, не слышал я об этом ни от своего отца, ни от своего деда, чтобы в разгар боя пес ушел в сторону и хитрил, как рысь или ласка, и это неспроста, в этом есть знак пал-ызя…
— Не существует никакого пал-ызя, — вставил тихо неробкий Пат.
— Цыц! — рявкнул старик. — Слушай мудрых, в этом есть знак, что пилаган предвещает нам милк (болезнь) или кинр (смерть), и потому он не может больше жить в поселке, и я приговариваю его в жертву медведю во время ближайшего чхыф-лехерыд.
Вокруг одобрительно зашумели, Пат не смутился, подождал, пока установится тишина, поставил под ноги ящик и встал.
— Мудрый старик, глава рода Мыбинг, — так начал Пат, — я внимательно тебя выслушал, и, конечно, не подобает мне, мальчику из не менее древнего рода Хыбегнунг, перечить тебе, но я хочу сказать свое слово. Я подобрал пилаган, когда замерзают ручьи, умирающим под крыльцом прежнего дома шаманов, которых, как ты знаешь, уже не существует в нашей жизни (старик поморщился, но проглотил). Пилаган умирал от голода, и я взял его к себе в дом, и долгими неделями отец и я ухаживали за ним и все-таки поставили на ноги. А скольких трудов стоило его приучить и ходить в упряжке, и ладить с собаками, и слушаться человеческого голоса. Не буду хвастаться, но пилаган стал стоящей ездовой собакой, и таких сильных, умных и сообразительных, как он, не найдется в поселке.
— Все это так, но нам нужны проверенные и послушные собаки, — сказал Древний Глаз.
— Пилаган может дать прекрасное потомство для наших упряжек. И еще одно я скажу в защиту своего пса: представь, Древний Глаз, человека, который вырос в лесу, в одиночестве, и случайно, уже повзрослевший, попал к нам в поселок, разве легко ему было бы привыкнуть к нашим обычаям и порядкам.
— Это его не оправдывает. Нам нужны безукоризненные собаки, пусть даже они глупые.
— Я не хочу обидеть Древнего Глаза и наших старшин, но вспомните, что сам глава рода Мыбинг в двенадцать лет ходил на медведя с луком и как равный говорил со стариками на советах, я никого не хочу обидеть, но пилаган я не уступлю, и это говорю я, последний из рода Хыбегнунг, перед лицом мертвых предков, я — Пат.
Он повернулся и пошел, ожидая, что его вернут с дороги, но Древний Глаз промолчал.
Глава вторая
Еще задолго до чхыф-лехерыд закипели приготовления. Молодые тщательно готовили «священные деревья», срезая с елей нижние ветви, не трогая лишь крону и верхнюю развилку — две руки. На эти деревья, называемые «на-ню», навешивались священные стружки «пау». Женщины хлопотали над деликатесами — над вышеописанным мось и талкк — салатом из сырой рыбы, приправленным черемшой.
Отец Пата в эти дни ушел с бригадой охотиться на тюленей, так что в доме остались бабка, мальчик и пилаган. Дел у Пата было по горло: ходить в школу, закупать в магазине продукты, ухаживать за упряжкой.
Изредка в гости к Пату заходил Вовка, который скучал без друга и обижался, что тот больше теперь любит пилаган, чем его, Вовку.
— Нехорошо, Пат, — говорил Вовка, — ты как-то отодвинулся ото всех, а это значит, ты уважаешь только самого себя.
— Это неправда, — возражал Пат, — просто на моих плечах много забот.
— Как поживает Атак? — спрашивал Вовка, — отчего нигде его не видно? С ним что-нибудь неладное?
Действительно, Атак день ото дня становился беспокойнее, и Пат не мог догадаться, в чем причина: такая безысходная тоска была в глазах пса. Он часто пропадал в лесу и возвращался оттуда похудевший, израненный в каких-то схватках, то ли с рысью, то ли с волками, чтобы отлежаться и подкормиться, и снова убегал. Однажды Атак исчез, и мальчик, еще не понимая этого, не веря, что пес исчез не на время, а пропал, сгинул совсем, кинулся к старикам, но те ничего ему не сказали. Пат обшарил все дворы, все просеки и поляны. И все-таки нашел — не самого Атака, а его след. В маленькой заброшенной сторожке у незамерзающего ручья мальчик увидел оборванную веревку и клок шерсти — и сник от горя. «Он исчез навсегда», — подумал мальчик.
Пат решил ждать школьных каникул, чтобы потом отправиться на розыски своего пса. Неясные слухи доходили в поселок: то пилаган видели на буровой скважине Моисеева, где он прожил неделю, то вдруг объявился в геофизической партии, но и здесь проторчал недолго. Можно было подумать, что Атак ищет своих сородичей или же прежнего хозяина, хозяина его детства, ищет упорно и безуспешно. Потом всякие слухи о нем прекратились, а Пат, подумав, набрался смелости и написал в областную газету.
«Уважаемая редакция, — написал Пат, — я, Петр Вытхун, сын известного каюра и охотника из древнего рода Хыбегнунг, живу в нивхском поселке Луньво. Я уже много раз ходил на охоту: и на соболя, и на тюленя, и на выдру.Полгода назад я подобрал умирающего от голода пса (а может, бывшего волка), которого назвал Атаком. Я его выходил и воспитал из него хорошую упряжковую собаку. Он очень большой, с коричневыми пятнами по всему телу и никогда не лает. У него серьезный и странный характер. Недавно Атак сбежал, и, как я думаю, потому, что догадался (неизвестно, конечно, как), что старики хотят принести его в жертву медведю. Был такой у нас древний обычай. Теперь это не делается, но старики считают, что Атак крупно провинился: когда волки набросились на упряжку каюра Урзюка, пес не вмешался и отошел в сторону. Но это оттого, что он еще не успел стать настоящей собакой и не знал, что такое долг. Теперь он странствует по острову, и мне его очень жалко, и я очень скучаю. В последний раз его видели в геолого-разведочной партии на мысе Четыре Брата. Если бы вы помогли мне его разыскать, я уж не знаю, как был бы благодарен, и послал бы вам отличную шкуру медведя и его голову в подарок».
После того как письмо прочитал учитель Пата, который прибавил от себя, что Пат пионер и староста класса, оно отправилось в путь, а через десять дней мальчик получил ответ. Редакция писала: «Дорогой Пат, рассказанная тобой история нас очень заинтересовала. Мы постараемся тебе помочь и напечатаем объявление в газете о пропаже собаки и сообщим ее приметы. Всей душой сочувствуем тебе. Пиши нам чаще о том, какие интересные события происходят в вашей школе и как вы помогаете старшим в их благородном труде».
За эти дни стали известны новые подробности о приключениях пилаган (одно удивительнее другого), и Пат подолгу раздумывал, почему Атак столь внезапно изменился. Все приметы вроде бы сходятся, и ясно, что это путешествует не близнец Атака и не его двойник. И все же он так не похож на самого себя. Собаку словно подменили. Прежний пес был собран, недружелюбен и знал себе цену. А этот явно растерян, идет в любые руки, живет у кого попало, как последний бродяжка, не помнящий родства.
«Несчастный Атак, — говорил Пат своей глухой бабке, — у него, наверно, память отбило. А как же еще объяснить, что он стольких хозяев переменил. Он забыл нас,все позабыл и мучается, что не может вспомнить, правильно?»
Бабка послушно кивала головой, заранее соглашаясь, что бы ни сказал Пат. «Атаку страшно, — говорил в другой раз Пат, — ему страшно и тоскливо, вот и носится он по всему острову, его старики напугали». Бабка что-то шептала в ответ, но что — не разобрать.
Одни передавали мальчику, что собаку подобрал дрессировщик-любитель, который хочет научить Атака разным фокусам, как-то: мяукать, считать до десяти, держать во рту мышь, исполнять на рояле простейшие песенки, ходить по канату и тому подобное, чтобы выступать с ним в цирке и зарабатывать немалые деньги.
Другие говорили, что Атак уже сбежал от дрессировщика и будто бы кто-то видел его в заливе, как он сидел на льдине, окруженный полыньями, и безнадежно смотрел на берег, но, возможно, то был другой пес.
Третьи болтали, что Атак забрался в самолет, на котором он хотел улететь за десять тысяч километров, но замела вьюга — и самолет вернулся на свой аэродром, и Атака отвели в милицию, где его сытно накормили и обласкали, рассчитывая в будущем натаскать и подучить пса, чтобы распознавать преступников.
Без сомнения, две трети слухов были ложными, но нет дыма без огня, и то, что так трудно было отделить правду от неправды, беспокоило мальчика больше всего, и даже во сне он думал о своем Атаке.
Незаметно наступила пора школьных каникул, Пат собрал вещички в дорогу, взял денег из шкафа, написал отцу записку, чтобы тот не тревожился за него, попрощался с Вовкой и отправился на розыски пилаган.
Глава третья
Начальник сейсмопартии Иван Катков сидел в своем доме не раздеваясь, в тулупе и валенках, потому что за окном температура упала ниже сорока градусов по Цельсию, и разогревал на плите мясные консервы. То и дело он смотрел на рацию, она молчала второй день подряд — метель нарушила связь с профилем.
Каткову было тридцать лет, из которых восемь он провел в тайге в поисках нефти, и он редко вспоминал свою прежнюю жизнь. Катков был человек дела и не верил в неожиданности. Он верил в свою работу и еще раз — в работу.
Из свойственного ему спокойствия выводили его тольчко нарушения в графике, случавшиеся очень редко и главным образом по не зависящим от него причинам: от мороза порвало буровые штанги, или бульдозер завяз и так далее.
Любил Катков свою жену и детей, которые жили в городе и к которым он летал раз в месяц, свою работу и еще читать книги о географических открытиях и повадках зверей.
У начальства Катков числился на хорошем счету, потому что он был знающий геофизик, не брал в рот спиртного и регулярно присылал отчеты.
К такому человеку летел Пат на вертолете.
Безжизненна и однообразна на первый взгляд тайга с высоты птичьего полета. Одни деревья внизу. Но если приглядеться — увидишь игрушечные домики, буровые вышки, тонкие просеки и даже палатки.
«Ишь сколько народу в тайге, — думал Пат, — нефть ищут. Потом выкачают ее, начнут золото искать или еще чего-нибудь. Остров богатый. Это хорошо, когда есть чего искать. Сначала деды ищут, потом сыновья, потом внуки. Так без конца».
Вертолет приземлился, и Пат спустился на землю.
— Мне начальника надо, — сказал он подбежавшим людям.
— Начальника? — спросили они недоверчиво.
— Да.
— А зачем тебе начальника? — спросила пожилая женщина.
— По важному делу, — ответил Пат.
— Ну, пойдем, — сказала пожилая женщина.
Иван Катков доедал мясные консервы, когда к нему постучались.
— К вам, Иван Степанович.
В будку вошел мальчик с перекинутым через плечо мешком. Он переступил порог и сказал:
— Я Пат.
— А я Иван Катков, — сказал начальник без улыбки.
— Очень интересно, — добавил Пат. — Я ищу свою собаку и никак не могу ее найти.
— Любопытное совпадение, — сказал начальник, — я ищу нефть и тоже пока не могу найти.
— Моя собака вам не нефть, — возразил мальчик, — она живая и необыкновенно умная.
— Может быть, — проговорил начальник, — я люблю читать про собак; Много хороших писателей писали про собак. Например, Тургенев.
— Я тоже читал его, — вставил Пат.
— Да, — продолжал Катков, — еще Толстой, Куприн, Джек Лондон, вот у того собаки душевнее людей.
— И так бывает, — сказал Пат.
— Хочешь консервов? — спросил мальчика Катков.
— Спасибо, — отклонил предложение Пат. — Я хочу найти собаку, вы не видели ее?
— Я немало собак видел на своем веку.
— У нее по всей шкуре коричневые пятна, и она очень похожа на волка.
— Как же! — вскрикнул Катков. — Как же, помню. Она появилась у нас три недели назад. Ее почему-то невзлюбили все собаки и бросались на нее. Она не оборонялась и убегала от них. Потом она прожила несколько дней в моей будке и куда-то исчезла. Есть один вариант, что она на профиль убежала.
— Едемте, — сказал мальчик.
— Куда? — начальник опешил.
— На этот самый профиль.
Иван Катков, который без надобности никогда не выезжал с базы и чрезвычайно ценил свое время, задумавшись, посмотрел на мальчика и сказал:
— Твой отец, Пат, работает охотником, правильно? Я работаю начальником партии, и пожилая женщина, которая привела тебя и у которой трое двойняшек, работает поваром в столовой. Никита Холмогоров, мой сосед, бульдозерист, работает на машине. Каждый делает свою небольшую работу. Из маленькой работы складывается одна большая. Госу-дарст-венная. Понимаешь? Государственная работа, которая движет жизнь вперед. Получается, что мы все работаем на эту большую работу. И представь, ко всем людям, занятым на службе, приходит мальчик и говорит: «Кончайте свою работу и помогите найти мою собаку». И все побросали работу и кинулись на поиски. И твой отец, который выследил белку и уже прицелился, опустил ружье и вышел из леса. Что тогда? Учитель прервал урок, шофер остановил автобус, а?!
— Не ко всем придет Пат. И не все побросают работу.
— А ты знаешь, сколько мальчиков на свете?
— Я знаю, — ответил хмуро Пат, — и я знаю, что такое работа. Я и на охоту ходил, и продукты возил на оленях за сто километров, но если я приду к столетнему старику Древнему Глазу и скажу, что у меня произошло несчастье, тот не посмотрит на свою работу и на свой возраст, а скажет просто: «Чем я буду тебе полезен, Пат?»
— Так, — промолвил начальник, — нам трудно понять друг друга, но я поеду с тобой на профиль. Хоть это для меня прямо чепе.
— Что такое чепе? — заинтересовался Пат.
— Чрезвычайное происшествие.
— Я согласен, если пропал такой необычайный пес, то это происшествие. Просто так я бы не прилетел к вам.
Начальник вышел из будки, чтобы отдать необходимые распоряжения, и спустя час они уже сидели в кабине бульдозера рядом с Никитой Холмогоровым. Заревел мотор, и бульдозер двинулся по снежной целине, подминая гусеницами кусты. Взошло ослепительное солнце, и от разлапистых елей пали голубые тени. Длинные желтые просветы виднелись по бокам. Начальник, оглядывая знакомую картину, вспоминал: «Здесь, на тринадцатом профиле, прошлогодней весной в плывуне засел трактор, за ним сейсмостанция, трое суток выбирались из каши. Там, на шестнадцатом, сломался бурильный станок. На девятнадцатом — справляли свадьбу каротажника Юрия Беляя и Маруси. Три года работы с тайгой. Как же так? — подумал начальник, — как же так, ведь это не простая работа, это наша жизнь. Чем больше работы, тем больше жизни. Путает мальчик что-то. Что же, из-за какой-то пропавшей собаки вся моя работа псу под хвост? То есть из-за мальчика — псу под хвост? Совсем запутался, — решил Иван Катков,— мальчик, собака или наоборот, кто тут разберется! И зачем я с ним еду? Прямо на смех работяги поднимут. Из-за мальчишки, то есть из-за собаки или наоборот, на профиль прикатил. Ну ладно, скажу, что беспокоился, почему, мол, рация молчит. В самую точку. Рация ведь не понарошке, а действительно молчит. Скажу: черт знает что, рацию исправить не можете. Нагоню на них страху. Безобразие. Два дня рацию починить не могут. Никуда не годится. В самом деле, безобразие».
Начальник успокоился и задремал чуть-чуть.
И увидел начальник большой полуостров, а в центре его — возвышенное здание из бетона и стекла, в нижних этажах которого работают бурильные станки, а в верхних — технический персонал. В боковых отсеках расположены лечебные палаты. На самом верху в кабинете сидит начальник Степан Катков, а рядом — в другом кабинете— живут его жена и дети. На полуострове растут деревья и кусты, искусственно рожденные. Здесь все искусственное, все поддается учету и планированию. Люди приходят на работу когда хотят, потому что она для них и труд и развлечение. У кого бессонница, тот приходит ночью. У кого не состоялось свидание, тот — вечером, но большинство приходит утром, потому что они уже соскучились без своего завода. А если кто не появляется несколько дней, за тем приходят врачи и кладут его на излечение в палату.
Степан Катков встречает своего брата Ивана на пороге и не приглашает в кабинет, потому что боится, как бы тот не распространил инфекцию легкомысленности, и говорит, что Ивану необходимо сначала показаться врачам.
— Степан, — говорит Иван Катков, — это у меня было чепе, и оно больше не повторится.
Но Степан качает головой и нажимает кнопку звонка; откуда-то появляются врачи, берут геолога под мышки и уводят в палату на излечение.
…Бульдозер въехал в профиль, где стояло несколько пустых домиков на тракторных санях, посредине поляны — пустая бочка и возле крылечек сидели собаки. Начальник протер глаза и оглянулся: далеко впереди шли цепочкой сейсморазведчики, таща за собой моток «косы».
Правее их, на расстоянии километра, взрывники готовились присоединить магистраль к заряду. Спустя минуту раздался взрыв, и черный столб дыма вместе с кусками земли и красными деревяшками взметнулся вверх.
Собаки залаяли, а повариха Маруся от испуга выронила из рук кастрюлю с супом. И начальник рассмеялся.
— Смотри, Пат, — показал рукой начальник, — есть среди этих собак твоя? Вот Полкан, помесь лайки и овчарки, прекрасный охотник. Преданный и послушный пес. Это Забирушка, маленькая и сварливая дворняжка. Рядом с ней сидит Муму, собака, которая не умеет лаять. Ужасно драчливая. А вон грызет кость Барбос, он спас нашего шофера осенью, когда тот тонул.
— Нет, — сказал Пат, — нет среди них моего Атака.
Он, наверное, теперь у дрессировщика. И тот учит его держать в пасти мышонка.
— Не огорчайся, Пат, — пожалел его Никита Холмогоров, — мы тебе любую собаку подарим, какую хочешь.
— Спасибо, — поблагодарил его Пат, — вы добрый человек, но мне другая собака не нужна. Я, пожалуй, назад поеду.
— Вертолет завтра только прилетит, — заметил начальник, — завтра мы тебя и отправим.
— Хорошо, — согласился Пат, — мне очень интересно было побывать у вас. Я расскажу у себя в школе, как ищут нефть.
Вечером начальник положил мальчика на койку, а сам залез на нары, и ему стало приятно, что он ночует не один, как всегда, и не один слушает завывание ветра, и не только для него потрескивает огонь в железной печурке и нагревает обшивку. «Рассудительный мальчик, — подумал Иван Катков, — мне бы такого сына. Скажу жене, пусть родит мне сына, скучно мне будет с двумя девками».
— Пат, ты спишь? — окликнул мальчика Катков.
— Нет, еще не сплю, — ответил Пат, — я думаю, кем я буду, когда вырасту.
— Учись на геолога, — сказал Катков, — я уже восемь лет как геолог и все в тайге живу.
— Привыкли? — спросил Пат.
— Маленько, — сказал Катков, — маленько привык. Конечно, порой скучновато. Особенно в праздники или по красным числам. Тайгу надо с детства любить. А я люблю механизмы, технику. Высокая целесообразность в ней есть. В людях ее редко встретишь.
— Я технику еще плохо понимаю,—проговорил Пат,—может, потом научусь понимать. А пока мне интересней понимать человека, или тайгу, или рыбу, или зверя какого.
— Ты еще маленький, Пат, — продолжал Катков,—всему свое время.
— Может быть, — согласился мальчик, не желая спорить.
«Да, на технику можно положиться,—думал Катков,— она мастера не подведет. Человек без техники — одинокая душа. Вот я — снимут меня вдруг с работы и пошлют пуговицы считать, кто я буду? Одинокая душа. А сейчас кто я? Начальник партии. Лучше всех знаю все свои машины. Тайгу я понимаю? Нет, не понимаю. Привык маленечко, и все. Пат ее, оказывается, понимает. И человека, он говорит, понимает».
— Пат! Что ты про меня понимаешь?
— Вы обидитесь, — сказал Пат из темноты.
— Не обижусь, говори прямо.
— По-моему, начальства у вас много, вот как у Древнего Глаза, а вообще вы неплохой.
— Интересно… Пат, хочешь, оставайся у меня. В школу на машине будешь ездить. У нас и кинофильмы раз в неделю бывают, а? Я тебе все про технику расскажу, — голос у Каткова был совсем не начальственный, — потом в институт поступишь, а собаку я тебе разыщу.
— Не могу, — сказал мягко Пат, — у меня отец есть, как же я останусь, ведь я не сирота. Я помогать отцу должен — у нас мать умерла пять лет назад. У меня отец хороший — я таких еще не встречал. Тридцать пять медведей убил, во!
Жаль, жаль, — повторил про себя начальник, — а у меня отца не было».
Он вгляделся в рассеянный полусвет-полумрак будки, туда, где белело лицо мальчика, лежащее на раскрытой ладони. На его щеках и под веками колебались неотчетливые тени сна, который разделил начальника и Пата, но через его преграду Иван Катков угадывал беспокойную мысль и тревогу мальчика, незаметные днем для окружающих.
На большинстве детских лиц виден только характер, подумал начальник, а на лице Пата и то, что он пережил.
Иван Катков достал из столика маленькое зеркальце, зажег спичку и посмотрел на свое лицо: видна твердость и уверенность, а душа? Может, для других она видна.
Утром прибыл вертолет, и провожающие увидели, как начальник приподнял мальчика, поцеловал его в нос и поставил на ступеньку.
Завертелся горизонтальный винт, «стрекоза» повисла над землей и полетела, а начальник все еще стоял на том же месте и кричал:
— Прилетай, Пат, в гости!
Глава четвертая
Мальчик сошел с поезда на маленькой станции, даже названия которой никто не помнил. И машинист объявил: «Вареники» — потому что здесь всегда продавали горячие вареники. Перрон был безлюден, вдали виднелась фигура стрелочницы с флажком, но и она не воспринималась реально. Под скудным светом фонарей желто блестел снег, в окнах одноэтажного вокзальчика светила лампа, которая еще больше подчеркивала пустоту вечера.
Поселок лежал в узкой долине между крутыми сопками, упирающимися в черно-фиолетовые тучи. Дома, за отсутствием свободной площадки, карабкались ярусами вверх, и казалось чудным, как они удерживаются на крутых склонах. На вершинах сопок росли лиственницы и ели.
Снег, тишина, огромный перрон. Остывающий звон рельсов. Ограждение сопок. Мелькающие огни внизу, в долине. Лампа в пустом вокзальчике. В том домике, на противоположной стороне, живет любитель-дрессировщик Федор Кленов. А может, в том. А может, в этом. Кто его знает. Здесь и улицы без названия. Пат стоял в растерянности. Не нравилось ему это место. Не нравилось — и все. Хмурое какое-то. И названий нет. Уехал сюда человек и пропал. Ищи-свищи… И мальчик забоялся, сам не зная чего, без всякой причины. Но забоялся он точно. «Уеду, пожалуй, — подумал Пат, — подожду следующего поезда — и тю-тю!»
Из вокзальчика вышел старик. В руках у него была табуретка. Он поставил ее и сел.
— Поезда нет, — сказал старик, — на перроне стоит мальчик с мешком. Луна скрылась за тучами. Не спится что-то.
«С кем это он говорит? — подумал Пат. — И старики здесь какие-то странные. Нет, уезжать надо».
— Сегодня тихо, — продолжал старик, — среда. Ветра нет. Мороз не сильный. У меня в последние дни бессонница. Приемная дочь по-прежнему — стрелочницей. Девка хорошая. Как думаешь, не пора ли ей замуж?
«Ох уж эти старики, — подумал Пат, — вот и я когда-нибудь буду стариком и сам с собой буду разговаривать».
— А в воскресенье Левка-грузчик маленькой угостил. Давненько я уже белой не пробовал. Не поверишь, но я все думаю, что умирать мне рано. И чем дальше живу, тем шире что-то впереди открывается. Когда-то по молодости я думал, что жизнь — это как дорога; идешь ты по ней, идешь — и видишь, тупик уже близко, а что за ним — неясно. Уперся в него — и тут-то конец. Ан, все наоборот. Идешь, идешь, а впереди шире и шире простор, и что-то должно еще случиться, а позади расстояние меньше и меньше, потому что забываешь. Ты уж не сердись, если я не скоро, заждался, поди.
— Старик, — окликнул его Пат,—с кем ты беседуешь?
— С братом разговариваю, — сухо ответствовал старик, — брат у меня помер два или три года назад, а может, пять лет назад, не помню. С ним я и разговариваю каждый день. А с кем же еще мне разговаривать? У дочки приемной на старика времени нет, живу я без соседей.
— Старик, скажи, пожалуйста, есть в этом поселке Федор Кленов?
— Бог его знает, может, и есть. Я, внучек, плохо помню людей, что за последние годы сюда прикатили. Вот кто жил лет двадцать назад в поселке, я хорошо помню, а этих, новеньких-то, не-е.
— Ты постарайся, вспомни, мне его очень надо, — взмолился Пат, — он дрессировщик-любитель, у него в доме воробьи дрессированные, мыши, говорят. Даже лошадь дрессированная. Может, у него и стол дрессированный. Я-то не знаю толком, слышал от людей.
— Сейчас с братом поговорю, у него память лучше моей была, — сказал старик. — Ну-ка, припомни, Федор Кленов, какой-то дрессировщик, наверняка и не дрессировщик, а просто бездельник. Десять лет назад его не было, это точно. А пять? Тоже не было. Значит, приехал он года два как. Ага, правильно ты говоришь, на вокзале снегирей он продавал, говорил, что снегири обученные и песенки поют. По три рубля новых за штуку. У, маклак! А жена у него в соседнем доме живет. Ага, и я вспомнил.
Старик обернулся к мальчику и сказал:
— Слушай меня внимательно. Спустишься сейчас по лестнице вниз, повернешь налево, минуешь склад и вот там, — он ткнул пальцем в пространство, — видишь, там его дом. А если тебе переночевать надо, приходи ко мне, я при вокзале обитаю, понял?
— Понял, старик, — обрадовался Пат, — спасибо тебе, и брату твоему передай спасибо.
Мальчик начал спускаться по деревянной лестнице в русло долины. Лестница шла зигзагами, осторожно. Подул ветер, и ели зашевелили иголками. Горсти снега посыпались. Тоскливо заскрипели деревянные домики, боясь скатиться вниз. Луна побежала меж туч. В долине заколебались улицы без названий. Паровоз где-то загудел призывно. Мальчик спустился и повернул налево, как ему наказал старик.
Ни одного человека не было на улице. «Неужели поселок заброшен, — подумал Пат, — и никто в нем не живет, кроме старика и его приемной дочки? Похоже, что так. И названий нет. Да и к чему они, если все выехали. Бедный поселок. А свет, по-видимому, горит по привычке. Вечером сам зажигается, ночью сам гаснет.
И на станции никто не сошел, кроме меня. Мертвый какой-то поселок. Хоть бы животное мимо пробежало. Кошки, поди, все в другое место перекочевали. А на складе замок висит. И склад, наверное, пустой. Это, кажись, и есть домик Кленова. Лошадь во дворе думает. Говорят, она дрессированая. Значит, язык человеческий понимает».
— Лошадь, это дом Кленова? — спросил Пат. Лошадь заржала и утвердительно закивала головой.
— Скучно тебе жить здесь, а? — Мальчик увидел большие и грустные глаза над собой и добавил: — Еще бы не скучно! Вон бока какие худые. Наверно, под музыку тебя учат ходить и вальс танцевать?
И лошадь завальсировала на месте, закрыв глаза и мотая головой. Она обернулась вокруг себя несколько раз. Мальчик положил ей на язык кусок сахару.
Дверь отворилась, и вышел Федор Кленов в штиблетах и халате.
— Заходи, Пат, заходи, — пригласил дрессировщик мальчика.
Пат втянул голову в плечи и бочком, бочком втиснулся в комнату. «Откуда он знает мое имя? — подумал сын каюра. — Действительно, он дрессировщик. Ну и местечко! И люди здесь какие-то непонятные».
В комнате висели две клетки, и в них сидели щеглы,воробьи и еще какие-то птицы. В углу примостились мыши, серые и белые. На кровати лежал щенок.
Обстановка была простая: стол, зеркало, стулья и постель. На стене кнопочками были приколоты портреты великих дрессировщиков: Дурова, Буша, Вингорелли, Чаплина, Фурже и какие-то письма, адресованные Федору Кле-нову, с признанием его таланта и заслуг.
— Ну, рассказывай, — сказал Федор Кленов, когда мальчик снял пальто и шапку.
Пат посмотрел на дрессировщика и забылся: у Кленова лицо было особенное — впалые щеки, под мохнатыми бровями желтые глаза с напряженным блеском, глубокие морщины окружали его скорбный рот, выпуклый подбородок раздвоен. И мальчик перевел взгляд на его руки, узловатые, с длинными пальцами. И снова глаза, в которых пульсировали зрачки.
В Кленове что удивляло: совмещение детства и старости, величия и безнадежности, жестокости и доброты. Пат все это смутно ощутил и подумал: «Ну и тип этот дрессировщик».
— Я слушаю, — напомнил о себе Кленов.
— А что рассказывать, вы и так про меня все знаете,— сказал мальчик.
— Правильно, — глухим голосом подтвердил хозяин дома, — я знаю, что ты сын каюра и охотника Вытхуна, живешь в Луньво, разыскиваешь свою собаку. Возможно, я смогу тебе помочь.
— Это правда? — спросил Пат, переводя дыхание.
— Я никогда не лгу, — ответил Кленов, — я даже самому себе не лгу. А сейчас я покажу тебе свое представление.
— Это очень интересно, — сказал мальчик, он только слышал о цирке, однако и не мечтал даже попасть туда, — домашний цирк, вот это да!
Дрессировщик скинул свой засаленный халат и надел блестящую куртку.
— Ты увидишь самый потрясающий цирк в мире, — сказал торжественно Федор Кленов.
Он покормил птичек какими-то фиолетовыми таблетками с ладони, а перед мышами поставил тарелку с кашицей, и пока те ели, говорил мальчику, словно декламировал:
— Меня еще никто не признает, потому что все привыкли к обычным методам дрессировки; я их отвергаю. Бедных зверюшек мучают, бьют палками, стегают хлыстами, а потом говорят: цирк — это свидетельство любви человека к животным, его мужества и отваги. Чепуха. Какая отвага, если лев превращен в домашнюю кошку. Я не вижу в старом цирке красоты.
В детстве я сам работал под руководством Дурова, но вскоре бросил. И кем только я не работал! Мою трудовую книжку можно читать, как увлекательный роман. Провинциальный актер, проводник в горах, экскурсовод по музею, лесничий — ив каких одеждах я не побывал! Потом стал химиком, и тут-то (мальчик слушал дрессировщика с открытым ртом), и тут-то меня озарило. Целый день я просидел в задумчивости и вечером понял, что на свете появился новый величайший дрессировщик. У меня не было денег, чтобы купить живого тигра или медведя или отправиться в Индию за слоном, поэтому я решил испробовать свои идеи на воробьях и мышах. Успех получился сногсшибательный. Я купил снегирей и канареек и подготовил в короткий срок целую программу. Я разослал письма во все цирки, предлагая заключить со мной контракт, и ни один из них не ответил. Но Федор Кленов не отчаивается.
Итак, начинаем представление. Дорогие зрители, перед вами выступает Федор Кленов с группой птиц певчих, птиц акробатов и пантомимой, которую исполняют обученные мыши.
Первым покажет свой номер снегирь Ляпус, он споет арию Ленского без словг под аккомпанемент губной гармошки.
Снегирь Ляпус выпрыгнул из клетки, вспорхнул на табуретку, раскланялся с воображаемой публикой и запел.
— Стоп! — крикнул дрессировщик. — У тебя что, ангина?
Снегирь испуганно моргнул и запел сначала, а Кленов играл на губной гармошке.
— Больше драматизма, — вставил дрессировщик, — вот так, хорошо, ниже тон. Великолепно.
Пат захлопал в ладоши, снегирь снова раскланялся и вернулся в свою клетку.
— Кенар Матвей и канарейка Ольга, — объявил Кленов, — исполнят дуэт Ромео и Джульетты.
Но через минуту он прервал их пение, сокрушенно покачав головой.
— Сегодня таблетки подействовали плохо.
После них показали свое искусство птицы-акробаты, которые носились на маленькой трапеции через всю комнату (между прочим, работали они без сетки), проделывая в воздухе сальто-мортале, висели вниз головой, держа на весу друг друга в клюве, уцепившись за перекладину лапкой, и что удивительно — ни одна не упала на пол и не расшиблась.
Своим телом они владели виртуозно и бесстрашно, все их номера были исполнены в лучших традициях. Особенно понравился мальчику главарь воробей, который качался на трапеции, и на его плечах возвышалась пирамида из десяти воробьев поменьше.
Мыши показали пантомиму с чучелом кошки. Они рассыпались по углам, как видно решив уморить врага голодом. Чучело легло на пол, и тогда из-под кровати вылезла серая разведчица и на цыпочках подкралась к кошке, заглянула ей в раскрытый рот. Убедившись, что кошка действительно околела, она подала знак своему племени, мышки выбежали из укрытий и стали водить вокруг чучела хоровод.
Внезапно чучело ожило, и оказалось — вовсе это не чучело, а кошка, которая стремглав прыгнула на цепь и схватила лапой двух мышек. Кленов скомандовал:
— Стоп!
Кошка разжала лапу и разочарованно побрела под кровать.
— Чудеса, — промолвил Пат, — приезжайте к нам в школу, Кленов, я уверен, зал будет битком набит.
— Поживем — увидим, — устало проговорил дрессировщик, — возможно, если дадут мне разрешение, я отправлюсь в турне по острову и, конечно же, посещу вашу школу.
— Уважаемый Кленов, — обратился к нему Пат, — скажите мне, где Атак?
— Я встретил его на вокзале и привел в дом, чтобы включить в число своих артистов. Атак проявил недюжинные способности. Без преувеличения можно сказать, что он стал бы украшением моего цирка. Этот мудрый пес понимал меня с полуслова. Я так жалею, что он убежал. Мне его бесконечно жаль. Он в такой меланхолии, он потерял самого себя.
Дрессировщик зажег газ, поставил на плиту бобовый суп и жареную картошку.
— Обед у меня не жирный. Но что поделаешь, мой папа в этом месяце прислал всего пятьдесят рублей. Милый папа, он, честно говоря, уже и не верит, что из меня выйдет великий дрессировщик. Два года подряд я кормлю его одними обещаниями.
— Кленов, у меня есть деньги, — сказал Пат, — возьмите в долг, а когда-нибудь вернете.
— Что ты говоришь, Пат! Как я могу взять у мальчика деньги? Я не попрошайка. Я хоть и не признанный еще, но у меня есть честь и достоинство.
— Тем более вы должны взять, — настаивал Пат,—меня совесть всю жизнь будет грызть, если я откажу в помощи такому великому дрессировщику.
— Нет, нет, Пат, и не уговаривай. Видно, не судьба мне завоевать признание. Вдруг я не смогу тебе их отдать, что тогда?..
— Какое это имеет значение, Кленов. Мы, нивхи, не жадные. Мой долг — помочь достойному человеку.
— Ты убедил меня, Пат. Но я тебе их обязательно верну, вот увидишь… Я этого не забуду, ты помог мне в самую трудную минуту. Мир, конечно, меня еще услышит. Не бывает непризнанных гениев. Нет ничего унизительнее, как быть непризнанным гением. И все же их не бывает. Вот ты меня признал, верно, Пат… Спасибо, милый. Это неважно, сколько человек тебя признают и в тебя поверят. В детстве меня видели многие большие дрессировщики, они хвалили меня, Пат. Для художника главное в жизни — его искусство, так ведь?
— Конечно, — согласился Пат. — Вот у нас в поселке жил охотник, старик Захаров. Его отец был каторжанин, еще в старое время к нам сослали. Сын с детства начал охотиться. Лучшего охотника на острове не было и нет. Одних медведей он убил больше восьмидесяти. Все его дети — пять сыновей — тоже стали охотниками. На войне двое погибли. А один вернулся без руки. И все равно продолжалохоту. Для них это было, как ты говоришь, искусство. Ну, а старик недавно помер. Ох и старик, я скажу тебе. А дома у него ни одного трофея не было. У всех охотников до черта всяких трофеев, у него же изба совсем пустая. Однажды он мне и говорит: «Зачем мне трофеи, если у меня сила в руках и глаз как в юности, ни к чему, я пока старости не боюсь». Ничего не боялся, в тайгу на месяц ходил один, ну и старик, ласковый такой, мягкий, умер уже. Зато сыны живут, охотники тоже дай бог.
— Эх, Пат, взял бы я тебя своим помощником, да беден, как крыса церковная. Себя-то прокормить не могу. А если папа еще от меня откажется, тогда весь мой цирк от голода помрет.
— Ты к нам приезжай. У нас еды много, — сказал Пат, — не отчаивайся, Кленов. Не всем зато быть такими дрессировщиками.
— Это верно, — грустно заметил Кленов, — что правда, то правда, не всем. Ну, давай спать. Завтра еще поговорим.
Кленов постелил Пату на раскладушке и накрыл его тулупом.
И опять то же чувство овладело сыном каюра, как и накануне, когда он шел по тихому призрачному поселку, зажатому в долине сопками (ели грузно нависали над крышами домов, фиолетово поблескивал снег, и тени пересекали улицу зигзагообразно), — время будто остановилось, и нет ни вчера, ни завтра, а только одно зимнее сегодня. И оно тянется, тянется невозмутимо и безразлично.
По ту сторону окна возник профиль лошадиной головы. Лошадь смотрела сквозь стекло на мальчика одиночеством немого, и Пат решил: «Пойду, погуляю с ней по улице». Он оделся не спеша, чтобы не потревожить Кленова, и вышел на свидание.
Лошадь потерлась губами о щеку мальчика, Пат похлопал ее по ноге и сказал:
— Подышим ночным воздухом, да, лошадь?
Лошадь смирно переступала ногами, приноравливаясь к шагу мальчика. Дойдя до конца поселка, они чинно повернули обратно.
На развилке улиц лошадь встала, и, как ее Пат ни толкал в бок, ни с места. Подумав, она побрела к видневшемуся в сумраке сараю, и мальчик из любопытства последовал за ней. Дверь сарая была закрыта на щеколду, лошадь умоляюще посмотрела на мальчика, однако он не понял ее просьбы. Она нетерпеливо подтолкнула его в спину.
— А, — догадался Пат и открыл сарай. Лошадь стремглав бросилась в конюшню, в дальний угол, где стоял пегий конь. Он радостно заржал, когда лошадь положила на его плечо голову.
— Ну и дела, — сказал Пат, — я пойду, лошадь, а ты оставайся.
Но в этот момент лошадь уже перестала быть дрессированной и не поняла слов мальчика — не отрываясь она смотрела на пегого коня.
«Как мне во всем разобраться? — думал Пат, шагая по дороге. — У нас в поселке жизнь проще и страха меньше. Нивх смерти не боится и болезни не боится, это и Древний Глаз мне говорил, потому что его душа и потом живет. Это, конечно, хорошо, когда человек такой бесстрашный. А вот начальник Катков не хочет и боится умереть; ему работу надо до конца довести, нефть найти. Так же и Кленов, если он умрет, кто узнает, что жил такой замечательный дрессировщик, и все его дело пропадет. Он такие таблетки изобрел, что птица или мышь делается в десять раз умнее и понятливее, чем дано ей от природы.
И в бога эти люди не верят, а верят в дело, а что важнее? Наверное, дело, а Древний Глаз скажет: бог. Учитель скажет: добро. А что такое добро и к кому добро? Еще нужно разобраться. Кленов — человек добрый, а живет плохо, потому что его не признают. Значит, кто не признает, тот плохой. А если тот просто не понимает, плохой он или хороший? Для себя хороший, а для другого плохой: для пегого коня Кленов плохой, потому что разлучил его с лошадью. Ишь, как все хитро будет.
Древний Глаз считает, что Атак виноват, а я думаю, что прав. Чем он обязан собакам или каюру? Ничем. И волкам ничем, — ни с теми, ни с другими. Бедный Атак, бесхозяйственный пес, носится по всему острову, несладко ему. Хорошо, что люди добрые попадаются. А другой посадил бы на цепь и заставил бы дом охранять да палкой бы дубасил.
Атак злого человека за версту чует. Неужели я тебя не найду, мой друг! Недюжинные способности у тебя, говорит Кленов. Такой большой он человек, а папа ему еще помогает. Кто тебе помогает, Атак? И меня ты совсем забыл, а не я бы, ты бы с голоду помер. Может, память отшибло?
Эх, надо бы отцу написать. Беспокоится отец. С охоты вернулся — где Пат? А Пата нет. Уехал. Куда? Неизвестно. Собаку искать. Ничего, батя, Пат не потеряется. Это даже полезно — посмотреть, кто как живет.
Катков так живет, старик с приемной дочкой иначе, а Кленов — вообще по-особенному. Такого человека я даже в книжках не встречал. Правильно я сделал, что пригласил к нам в дом. У нас еды много, лишнего человека прокормим. А как же? Кто же мне поможет, если я другому не помогу! Кленов нам не в тягость, правильно, ытык? Вот и в прошлом году ведь жил у нас старатель. Золото искал — да и прогорел. Не на что домой даже было вернуться. До весны у нас жил, а потом снова в старатели ушел. Это интереснее, когда в доме разные люди едят и разговаривают.
В древности все нивхи были родственники. Если какой-то нивх, которого я и в глаза не видел, мне родственник, то чем ке родственник Катков или Кленов? Тот же родственник.
Когда родственник в беде, ему помочь надо. Так ты меня учил, ытык. Моя память все помнит. Просто здорово, до чего аккуратно она все помнит.
Скорее бы мне пилаган найти и домой вернуться. Соскучился я уже. Соскучился по отцу, по Вовке, по ружью. Лягу спать, может, во сне надумаю, как мне Атака короче разыскать. Кленов помочь обещался».
На следующий день поутру, когда Кленов заваривал чай, а Пат играл с белой мышкой, в дом, не постучавшись, вошел почтальон с телеграммой. Дрессировщик расписался на бланке и, развернув телеграмму, побледнел. «Дорогой сынок, лежу больнице сердечным приступом. Прилетай скорее. Хочу повидать тебя. Отец».
Кленов опустился на стул и сжал голову руками. От несчастья он как-то уменьшился в росте и был похож на подростка, такой одинокий, заброшенный в этот большой и сложный мир. Пат погладил великого дрессировщика по плечу и сказал:
— Не отчаивайтесь, Кленов.
— Если бы ты знал, Пат, какой это отец! Необыкновенный отец. Я живу только ради него и ради своего цирка. Я не знаю, что со мной будет, если он умрет. Я не перенесу этого удара судьбы. Пат, я сейчас еду на аэродром. На машине. Попрошу ее в поселковом совете. И вместе с цирком. Пусть отец увидит, каких успехов добился сын.
Дрессировщик упаковал свой цирк, молча надел ватник, нахлобучил шапку с той деланной неторопливостью движений, которую диктует достоинство человека в чрезвычайных обстоятельствах, и стал прощаться с мальчиком:
— Не беспокойся, Пат. Я скоро к тебе приеду, а собаку ты обязательно найдешь.
Федор Кленов открыл дверь и вышел, ссутулившись, во двор. Там стояла лошадь и жевала сено. По ее глазам дрессировщик понял, что всю ночь без остатка она провела на конюшне, оттого теперь такая сонная и безмятежная. Лошадь встрепенулась: ее хозяин куда-то уходил, и, по-видимому, надолго. Кленов потрепал ее по шее, они постояли друг возле друга, прижавшись головами, и молча расстались.
С крыльца Пат смотрел, как Кленов с понурой головой, ссутулившийся, направился чистой и пустой дорогой к околице поселка. В руках у дрессировщика были клетки и мешок. И вдруг, уже вдалеке, снегирь Ляпус запел арию Ленского («Куда, куда вы удалились…»), запел звонко и свободно, и дрессировщик выпрямился, вскинув голову, и, обернувшись, помахал мальчику рукой.
Пат вернулся в комнату, чтобы на досуге подумать, как помочь Кленову и как помочь себе. В комнате стоял запах сиротства. Зимние тени недвижно пересекали плоскости стен, сгущаясь в углах.
Сюда зашла «судьба», и дом опустел без хозяина. «Судьба? Где же она бродит, эта судьба, может быть, в самом человеке она и только прячетея до времени. И потому у каждого своя судьба. Надо ехать мне дальше, — решил мальчик, — а Кленов все равно будет жить у нас, будет мне дядей, это я хорошо придумал. Родня у меня невелика: отец да бабка. И та глухая».
Пат собрал свои вещички и уже через час поднимался по лестнице к станции. Обильно светило солнце. Блестел снег, блестели рельсы, насквозь просвечивались ряды елей, и поселок внизу как бы повис над долиной в желтых и голубых тенях. На тумбочке возле вокзала опять сидел тот самый старик и, подняв лицо к солнцу, грел свои морщины.
— Здравствуй, старик! — окликнул Пат его.
— А, мальчик, — сказал старик, — ты откуда, мальчик?
— Вы меня уже не помните? — удивился Пат.
— Очень плохо, очень.
— Ну как же, я вчера ведь с вами виделся. Я к дрессировщику приехал, Кленову, и вы мне дорогу показали.
— Теперь вспоминаю, — старик потер ладонью обширный лоб. — Значит, уезжаешь от нас?
— Уезжаю, старик. Я, пока шел, вот что надумал: зачем вам в одиночестве жизнь свою коротать, давайте я вас с собой возьму. Мяса у нас много, будете мне как дед, а?
— Ах, внучек, куда ж я от брата уеду, он здесь на кладбище похоронен; с кем же он будет разговаривать, если я уеду. Никак мне нельзя от него уехать. Все-таки единственный он брат у меня. Так сказать, воспитал меня, да.
Вдали загудел паровоз. В его осипшем от ветра и дыма голосе, голосе неутомимого путешественника, слышалось обещание новых встреч с людьми и городами, привычная отвага и грусть от того, что службе скоро конец, да и не резон бессрочно «тянуть лямку», если на смену пришли дизеля.
Пат почувствовал нежность и сострадание к паровозу и вспомнил начальника Каткова, который так хорошо понимает технику: машины и станки, их устройство и характер.
Глава пятая
Не правда ли, сколь часто мы обращаемся воспоминанием в детство, отрадное для нас или не отрадное, это все равно, чтобы там — в исчезнувшей стране — найти отдых или отгадку сегодняшних противоречий.
Иногда мы видим его во сне, и это — как праздник, после которого наступают взрослые будни. У некоторых людей детство иссякает раньше срока, у других — длится до самой смерти. Трогателен пятидесятилетний младенец с румяными щеками и седыми висками.
Пат не торопился стать мужчиной, но по своей природе и обстоятельствам жизни он значительно отличался от сверстников. Он острее чувствовал и шире понимал окружающий мир, чем это свойственно обыкновенному мальчику одиннадцати лет.
Не всякий бы на его месте пустился в дальнее путешествие за бедной собакой, всецело полагаясь лишь на свои силы, да и не всякому это необходимо.
Итак, расставшись с дрессировщиком, Пат поехал дальше — навстречу новым приключениям. В поезде он познакомился с лесничим Бельковским, который прожил на Сахалине тридцать лет безвыездно, отпуск свой проводил на Южных Курилах и там писал воспоминания.
— Обычно этим делом занимаются, — сказал лесничий мальчику, — люди знаменитые, чтобы потомки могли представить «дела минувших дней». Правильно? И естественно, знаменитые люди волей-неволей приукрашивают себя. Каждому ведь хочется остаться в истории почетным гражданином. Правильно? А я решил, напишу-ка сам воспоминания, все, как было и как помню, воспоминания рядового человека. Отдал я первую часть в издательство, и приставили ко мне редактора. Чтобы помог мне. Ну, он мне и помог в самом деле. Прочитал я, что он там накуролесил, смотрю: это уже не мои воспоминания, а его. И жизнь не моя, а его. Вот те на! Это, значит, он решил пролезть в историю под моей фамилией. А я ведь не псевдоним. Правильно? Сейчас с другим редактором работаю. Тот, вроде бы, тоже поползновения имеет, чтобы свое детство в моей книге описать. А зачем это? Чтоб из одного корня и дуб и береза росли.
В ответ мальчик рассказал свою историю, и лесничий, выслушав, удивился чрезвычайно, потому что такую же собаку — точка в точку, как Атак, — он встречал в саду уважаемой Ольги Павловны Синицыной, которая проводит столь редкие опыты, что только диву даешься. За двадцать лет она вырастила необыкновенный сад, — в условиях сахалинского климата кто бы на это отважился.
— Она женщина крутая, — сказал лесничий, — но ты ее не бойся, детей она любит и не обижает.
— Понял, — ответил Пат, — а я и не боюсь никого. Чего мне людей бояться!
— Как знать, — возразил Бельковский, — иной раз их-то и надо бояться. Но это хорошо, что ты такой смелый. Это правильно. Страх — самое скверное чувство. В человеке необходимо воспитывать полное бесстрашие. Вот для этого я и пишу свои воспоминания, как я освободился от всех страхов.
…По саду гуляли пожилая женщина и мальчик. О возрасте женщины свидетельствовали только седина и морщинки вокруг глаз, а так — она была молодая, лицом молодая, голосом и улыбкой. Они гуляли в саду уже часа два — одно удовольствие бродить среди деревьев в такой день: воздух тихий, мягкий, снег пушистый, рассыпчатый, вокруг ясно, просторно и даже тепло.
Ласково рассказывала женщина о своем саде Пату. И сад ее внимательно слушал. Он был обширный, густой и сплоченный, несмотря на разнообразие пород. Кряжистые тисы, стройные, с пышной кроной и мясистыми листьями диморфанты, или белый орех, у тех, что помоложе—острые колючки на стволах. Неподалеку раскидистые березы и бархат сахалинский с пробковой кожей. Кусты шиповника иглистого и морщинистого с красными, буро-красными плодами. До самого потолка деревьев взбираются лианы, оплетая их так густо, что совершенно скрывают листву. Темно-коричневые, с приторным запахом лианы актинидий, лианы лимонника с гладкими листьями, завивающимися возле деревьев с красно-оранжевыми ягодами, оставшимися зимовать, — для нарядности. Лианы винограда. Кишмиш и гортензия.
Впереди виднелась вишневая роща из деревьев трех видов: вишни сахалинской, курильской и Максимовича. А рядом зимовали яблони Зибольды и черемуха айнская.
И чем дальше слушал Пат Ольгу Павловну Синицыну, как она переносила растения из леса в питомник, как ухаживала за ними, как укрывала виноград от морозов и по ночам разводила костры, как скрещивала разные сорта, чтобы вывести устойчивые к капризному климату, тем сильнее он влюблялся, правда, неясно еще в кого — то ли в женщину, то ли в сад, и это состояние влюбленности, покоя и тишины появилось так внезапно, что Пат вдруг забыл и о своем доме и о пилаган.
Женщина водила мальчика от дерева к дереву, поглаживая их кору и ветки, и те как бы выпрямлялись под ее рукой, шуршали листьями, и по-прежнему было тихо, светло, искристо от снега, и когда женщина обращалась к Пату, она называла его «мой мальчик».
Сыну каюра, который прежде всего, наверное, ценил свою независимость и самостоятельность, это, как ни странно, было приятно. «Мой мальчик», — повторяла женщина и улыбалась, как его умершая мать когда-то.
Она видела, что мальчик в нее влюблен, и не краснела вовсе, зная, что так и должно быть, и рассказывала о своем саде с доверительной интонацией, словно бы и о прожитой жизни. Пат понимал, что и о жизни своей она рассказывает ему не жалуясь и не похваляясь ею, а просто — все, мол, так и совершилось. А когда женщина спрашивала его о чем-нибудь, он немного смущался, и это было ей, по-видимому, не в новинку.
Пат узнал, что муж ее умер десять лет назад и теперь Синицына живет только с дочкой и выходить снова замуж не собирается, да и не стоит, потому что сердце свое она отдала саду. «Как же это можно, — подумал мальчик, — отдать сердце саду?» Женщина почувствовала его недоумение и сказала: «Я не знаю, как это случилось, но это так. И по ночам я здесь гуляю. И если уезжаю в командировку надолго, то прямо места себе не нахожу, так по саду скучаю. А если мне грустно бывает и нехорошо, то стоит выйти сюда, как все исчезает. Я и мужа в саду похоронила».— «А где же могила? — спросил Пат,—что-то я ее не видел». Женщина помедлила и сказала: «Теперь я сама не знаю где. Она так заросла, что и места этого не узнать. Ведь сад не любил моего мужа, потому что тот вырос в городе и скучал только по городу». — «Значит, вы не нарочно забыли его могилу?» — сказал мальчик. «Конечно, так уж произошло; забыла и вспомнить не могу. Но скажу честно, он не любил мой сад: рубил деревья на дрова и, главное, втихомолку подсмеивался, что я столько времени вожусь с растениями. Я боялась его, и когда он умер, успокоилась: мой сад никто не трогает».
Женщина пригласила мальчика в дом и там познакомила его со своей дочкой, которую звали Ирина. Ей было двенадцать лет.
Девочка подала руку и сказала:
— Давайте дружить.
— Я не знаю, получится ли это у нас, — ответил Пат, осторожно пожимая ее ладошку.
— Если вы не будете трогать наш сад, то получится, — рассудительно сказала девочка.
«Уже наш сад. И чего они над ним так трясутся? Ну да ведь женщинам всегда за кем-нибудь нужно ухаживать. Вот и берегут свой сад. И она, — подумал мальчик про женщину с ревнивым чувством, — влюблена только в сад. А больше ни -в кого. Муж поэтому назло ей и рубил деревья. Те же дрова он мог наготовить и в лесу.
А почему бы им и не любить свой сад. Такого, пожалуй,на острове и не найдешь. И не для себя же только они любят — и другим людям от этого польза. Каждому человеку положено любить что-нибудь одно. А остальное может нравиться или не нравиться — уже не важно. Разные люди любят разное — и это следует уважать». Пат успокоился, придя к такому решению.
— Мне нравится ваш сад, — сказал он девочке, — зачем же я буду его портить. Мне много чего нравится. А люблю я отца и свою собаку.
— Собака, — повторила женщина, — это какая собака, не та, что у нас жила недавно?
— Наверное, та самая, — подтвердил угрюмо Пат, — большущая и с коричневыми пятнами.
— Ой, — воскликнула девочка, — так это, оказывается, ваша собака, а мы хотели ее жить оставить, да она убежала!
— Она от всех убегает, — сказал мальчик. — Мой бедный Атак, у кого только он не жил. У начальника Каткова и дрессировщика Кленова жил и у вас жил и отовсюду сбегал. Его тоска гонит.
— Почему же у собаки тоска? — недоверчиво спросила женщина.
— Как вам сказать? Я сам над этим много думал. Конечно, его и старики напугали, но не в страхе все дело. Понимаете, бывает, охотник потерял направление, по-научному — ориентир. Мой Атак тоже ориентир потерял. От волков он ушел, а к людям не пристал еще окончательно. Меж двух берегов он плывет, а на какой выбраться — не знает. От этого у него и тоска. И никто, кроме меня, помочь ему не может. Понимаете теперь?
— Понимаю, — сказала женщина мягко, — очень хорошо понимаю. У моего мужа часто бывала хандра; это так ужасно, когда человек мучается, горюет и неизвестно, по какой причине. А мне скучать некогда — видели, какой у меня сад большой, я, кстати, не весь вам показала. Самые редкие деревья у меня спрятаны в глубине за высоким забором.
— Вы очень похожи на мою умершую мать, — сказал Пат.
Женщина улыбнулась.
— И вы такая же красивая, как она.
— Мне это приятно слышать, — ответила женщина, — но в молодости я красивее была.
— Я не видел вас в молодости, — сказал Пат. — Значит, вы вдвоем с дочкой живете?
— Да, вдвоем.
— И вам не скучно?
—Нам совсем не скучно, — решительно ответила девочка.
Она подошла к матери, обняла ее, прижалась щекой и шепнула что-то. Они обе засмеялись тихо и посмотрели на Пата — взрослая женщина и маленькая, — и до чего же они были похожи, голубоглазые, с тонкими изменчивыми лицами и дружелюбным лукавством.
Пат поерзал на стуле, и чего они на него так смотрят, прямо неловко.
— Теплый день, правда? — сказал он. Они улыбнулись и промолчали.
— Солнышко светит.
И снова молчание. Пат затосковал.
— Хорошо у вас.
Они все так же глядели на него, не говоря ни слова, мелкими-мелкими шажками удаляясь по направлению к окну, за которым блестел бесконечный зимний сад, с инеем на ветках, и в потоке дневного широкого света все прозрачнее становились их фигуры, воздушнее лица, и, кажется, минуту назад они еще были здесь — и уже их нет, видно, скрылись за деревьями, и только на стекле задержалось и вскоре растаяло вспотевшее пятно от их двойной улыбки.
Куда же они пропали? — подумал мальчик, озираясь по сторонам. — Или я задремал, и они ушли, чтобы не мешать мне. Заботливые женщины». Он прилег на диван и соснул слегка, и так покойно и сладко ему было здесь, в чистой опрятной комнате, так уютно и нетревожно, как уже давно не было с той поры, когда жила его мать.
Сквозь прикрытые веки он чувствовал, что Синицына с дочкой опять появились в комнате и ходили на цыпочках, переговариваясь шепотом, и что-то ставили на стол, потом кто-то из них накрыл его одеялом, и свет мало-помалу померк — зимой вечереет рано, — и мальчик подумал, что здесь, пожалуй, он передохнет; он повернулся на другой бок, вдруг смутно вспомнил отца, пилаган, свой поселок,школу и забыл тотчас, и чем дольше он спал, тем прочнее привыкал к новому дому, и саду за окном, и женщинам, что ходили на цыпочках.
Когда он открыл глаза, Синицына сказала:
— Добрый вечер, мой мальчик. Выспался?
— Выспался, Ольга Павловна.
— Зови меня Ольгой, ладно?
— Ладно, — согласился Пат.
— Сейчас поужинаем, а после пойдем в сад, ты поможешь мне, — уверенным тоном сказала Синицына.
— Мне ехать пора, Ольга, — нетвердо возразил Пат.
— Куда ты торопишься? Разве тебе не нравится у нас? Поживи немного, а потом и поедешь.
— Вообще-то так. Спешить мне некуда.
Вечером после ужина Ольга и Пат ходили по саду, и мальчик помогал ей обрезать высохшие ветки и нижние побеги у молодых деревцев, чтобы все питательные соки устремлялись вверх, к растущей вершине, и сад чуть-чуть наклонялся над ним, и опять Патом овладевало неопределенное чувство влюбленности, и опять женщина называла его «мой мальчик», и внезапно он подумал: «Едет человек и едет куда-нибудь по своим делам, торопится, спешит, наконец, устав, сворачивает в сторону передохнуть и попадает в сад к Ольге, и это для него как подарок, и он тотчас забывает все преясние дела свои и хлопоты, забывает все, как и я».
И на следующий вечер женщина и мальчик вышли на прогулку, и сад приветствовал его, как уже своего знакомого, как товарища, и все впечатления Пата за последние дни сомкнулись в какой-то цельный круг: Ольга, сад, дом, тишина. Мальчик ощутил безвольно, что ему невозможно вырваться из этого круга, — он привык. Возвращаясь назад, они встретили по дороге возле дома старуху — она шла и вытирала на ходу бахромой черного платка слезы.
— Отчего вы плачете, бабушка? — спросила ее Ольга.
— Вот третий месяц хожу на почту, а от сына ни весточки; как уехал в город, так и пропал, — прошамкала старуха, — а он у меня одинешенький сынок. Я и адреса его не знаю. Не жалеет он меня, старую.
— Вы мне фамилию его скажите, я буду в городе, разыщу в адресном столе.
— Фамилия его Беспалый. Зовут Анатолий Иванович, — ответила старуха. — Увидите если, спросите, не болен ли, а может, на мать обиделся. Скажите ему, что я ему варежки связала и помню его каждый день. Невзначай помру, то и хоронить некому будет, так и передайте. Я и на том свете его прощу, а бог не простит.
И она пошла к себе в деревню, сухонькая, легонькая, в черном платочке, повязанном вокруг светлого на морозе лица. На повороте она оглянулась, и мальчик почувствовал, словно что-то ударило ему в грудь. Как если бы калитка в сад, в котором он бродил без памяти все эти дни, очарованный его блеском и свежестью, убаюканный тихим голосом женщины, усыпленный тишиной и покоем, — эта калитка отворилась — и он услышал громкие голоса земли, шум, движение, и сердце его от тревоги вздрогнуло, и когда Ольга зашла в комнату, он постоял чуть-чуть снаружи с бьющимся сердцем под окном, глядя сквозь занавеску на женщину и ее дочку, сидящих рядом в зеленом свете абажура, глядя с теплой грустью, но уже как на посторонних, к которым нельзя прикоснуться рукой, повернулся и зашагал прочь, сперва медленно, потом все быстрее и быстрее, а на вокзал он прибежал, совсем запыхавшись.
Ожидая поезда, он написал коротенькое письмо: «Ольга, не сердитесь, что я не попрощался и ушел. Если бы я был постарше, окончательно взрослый, я бы наверняка остался, так мне было хорошо с вами и в саду. Но мне надо жить дальше среди людей, которые делают разную работу, надо жить возле отца и учиться охотиться и ловить рыбу, потому что, разыскивая Атака, я очень много увидел и понял: каждому человеку положено жить у себя дома и нести свою заботу. Когда я подрасту, я обязательно приеду к вам в гости. Желаю здоровья вам, дочке и саду. Пат».
Глава шестая
Самолет полярной авиации ИЛ-14 вырулил на летную дорожку, чуть замер, словно прыгун перед разбегом, и понесся по белому пустынному полю, и мальчику, глядящему в окно, показалось, что это земля пришла в движение: замелькали дома, опушенные снегом деревья, телеграфные столбы, все быстрее и быстрее, и сердце напрягает ожидание, и такая тишина в кабине — даже трудно дышать. Неуловимый миг — и самолет преодолел силу тяжести, поднялся в воздух (легко и незаметно) и как бы уплывает выше и выше, отдаляясь от всего, что происходит там, внизу, в этот холодный туманный час, и лица пилотов уже другие: без тени сна, заботы, печали.
Высота еще небольшая, и город под крылом корабля виден ясно и подробно: улицы, скверы, редкие пешеходы — для пилотов он весь, как милый сердцу и уютный дом, в который они вернутся лишь поздней ночью.
Но далеко их семьи, за тысячи километров, у кого в Москве, у кого в Ленинграде, и как тут не заскучать о тепле жены, об улыбке сына… И все вдруг оглянулись на Пата. Мальчик смутился от этого общего мужского внимания. И хотя причина его была одинаковой, но каждый из полярников подумал свое.
Командир корабля Михайловский, суховатый, тщедушный человек, которого знают если не в лицо, то понаслышке в любом уголке Арктики — от Мурманска до Уэлена, — увидел себя подростком, затем увидел войну, свой легкокрылый самолетик ПО-2, вылеты на врага, вылеты, вылеты; спустя пять лет и семь они все еще ему снились по ночам, и он просыпался, когда его машина с подбитым крылом планировала над лесом, но госпиталь ему не снился и смерть друга-пилота тоже, потому что это он носил при себе постоянно, как некоторые носят нашивки или орденские колодки. Он увидел Арктику не так, как путешественник, который сохраняет отдельные картины, а как человек, видящий родину, — всю целиком, ее долгий день с полярным сиянием, и вынужденную посадку на острове Врангеля, и поселок зимовщиков, увидел атомоход «Ленин», для которого он, Михайловский, прокладывал курс по Северному морскому пути, — огромные ледяные пространства, он и его друзья обживали их в небе, и на это ушло немало лет, и жалеть здесь не о чем…
Штурман Лютиков увидел училище, свою футбольную команду, где он был капитаном, первый вылет без инструктора, любовь к столичной стюардессе, которая стала его женой, и почему от нее целый месяц нет писем, подумал он с тревогой, и каково ей сейчас, чересчур красивой, чтобы скучать в одиночестве.
А второй пилот Миша Нелепов, посмотрев на мальчика, подумал, что, как ни удивительно, не так уж давно он сам был таким и решал, кем стать в жизни, и как хорошо, что он стал пилотом, и почувствовал, что все, кто выбрал себе небо, ему как братья, и он для них тоже как брат.
Самолет между тем набирал высоту и летел теперь к морю.
В сосредоточенной тишине каждый занимался своим делом: пилоты — у штурвалов, радист нес службу в эфире, штурман вычислял курс, Миша Нелепов к тому же, не отрывая взгляда от приборов, рассказывал мальчику про работу: «…Два месяца назад, дружок, мы были в Антарктике. Производили там аэросъемку. А пришли на судне «Обь». Прямо в поселок «Мирный». Спустились с капитаном на землю, а куда идти — неизвестно. Торчат над снегом трубы — и все. На маленькой дощечке написано: «Добро пожаловать». Наконец капитан догадался — оказывается, дома под снегом… Ходили мы и на птичий базар. Пингвинов, между прочим, там видимо-невидимо. Ох и потешные они. Был у нас среди них приятель — в гости сам являлся, ужинал с нами. Какой-то шутник однажды выкрасил его в красный цвет, представляешь? И что же вышло: сородичи его чуть не заклевали до смерти. Пришлось нам его отмывать. А шутнику выговор дали.
На Сахалин нас направили, чтобы вести ледовую разведку. Ну а после, наверно, перекинут на Север. Так наша жизнь и идет: сегодня здесь, завтра там, как в песне поется.
…По доброй воле человек из неба не уходит, хотя особых развлечений, как ты сам видишь, по распорядку службы у нас не имеется. (Второй пилот говорил с мальчиком, будто со взрослым, будто с соседом по квартире, и ему казалось, что Пат все отлично понимает, да так и было: он кивал в тех местах рассказа, где необходимо было кивать, и улыбался, когда следовало улыбаться.)
…Жены и сестры от нас далеко. Ночуем где придется. Так что небо для нас, дружок, — это вроде бы и дом, и семья, и все что угодно. Пилот выбирает земную профессию, только когда его списывают по возрасту или за аварию, по халатности. А просто так — никогда, ни за какие коврижки».
Миша Нелепов умолк, задумался. «Неудачники — их немало в любом деле, но печальнее всего неудачники из пилотов, их можно встретить в любом аэропорту в ресторане, и сразу отличишь от остальных — и как из человека выходит неудачник, об этом пока не стоит знать мальчику».
Пат прервал его размышления и спросил, волнуясь, о своем Атаке, долго ли тот пробыл с экипажем и что с ним приключилось.
— Это целая история, — ответил второй пилот, — и до сих пор загадочная. Для нас так обидно, что пес пропал, мы очень привязались к нему, особенно наш командир, он его повсюду разыскивал, весь город на такси обшарил и — впустую. Прямо скажу, неясная история.
Когда мальчик услышал ее, он понял то, чего не понял второй пилот. Однажды утром экипаж с удивлением обнаружил в самолете большого, исхудавшего пса-бродягу, который посмотрел с безразличной грустью и равнодушием на вошедших людей и устало уронил голову. Как он попал сюда, было неясно. Скорее всего, во время осмотра машины механиками. Командир приказал не трогать нежданного гостя, и самолет отправился в очередной рейс к берегам Камчатки. В воздухе Атак проснулся, посмотрел в окно — увидел близкий лес, ленту реки и заскучал. Он метнулся к двери, но та была заперта. Ошеломленный, он почувствовал себя в неволе, стал прыгать и биться головой о стекло, что, конечно, было совершенно без пользы.
Командир, чтобы успокоить Атака, предложил ему мясных консервов, пес отказался с брезгливостью и настойчиво просился на волю. Тогда Михайловский поднял самолет над линией облаков, и земля скрылась из виду.
Атак пришел в себя и затих, но весь день он пролежал без движения, безучастный и даже не прикоснулся к пище. Только поздним вечером, когда самолет вернулся на аэродром, пес оживился, узнав под собой привычную почву и до бестолковости обрадовавшись запаху снега, сосен, сараев, гравия, прошлогодней травы; он носился туда, сюда, кругами и даже позволил командиру, чужому человеку, погладить себя по шерсти.
Михайловский уложил спать пса в своей комнате, постелив ему летную куртку мехом наружу, и долго говорил с ним шепотом, о чем — кто его знает, о чем. На следующее утро командир не решился оставить Атака без присмотра и взял с собой; по-видимому, пес пришелся ему по душе.
Все получилось, как и накануне. Едва машина оторвалась от поля, пес забеспокоился, заметался, не в силах понять окружающую пустоту.
Спустя несколько дней у командира вышел по графику отгул, и в компании со знакомым медвежатником Черепановым он отправился на охоту, прихватив Атака с собой. В глухом незнакомом лесу, сонном, застывшем, извечном, с пересекающимися цепочками звериных следов пес преобразился; куда подевались его угнетенность, тоска, безразличие: он мчался впереди охотников — сплошной сгусток энергии и силы. Таежная тишина, дремучие заросли окружали его, он скользил сквозь чащу, словно имел где-то далеко видимую ему одному цель. Рыская по оврагам, он напал на лису и выгнал ее прямо под точный выстрел командира.
К ночи мужчины развели костер, натянули с подветренной стороны палатку. И мальчик представил себе подробно, словно он сам был рядом с охотниками, как они сидели, подогнув под себя ноги, как велась взрослая беседа об охоте, о людях, сохранивших в себе древнее мужество и стойкость и не потерявших привычки к лесу, о зверях, с их повадками и характерами, и как гуляла бутылка от одного к другому, и как Атак, жмурясь, смотрел на огонь и, наверно, о чем-нибудь вспоминал и грустил. Поужинав, мужчины залезли под парусину, а пес устроил себе постель под снегом.
«Непонятный случай, — подумал тогда летчик. — Отчего пес сбежал от хозяина, отчего он бродит, бездомный и грустный — без цели в жизни, словно проштрафившийся авиатор, который не знает, куда себя деть, и глядит с тоской в небо».
Утром охотники встали на лыжи и двинулись к урочищу. Места здесь были сумрачные, не знакомые еще ни с трактором, ни с электропилой, и лесной беспорядок — заросли, переплетения сучьев, мертвые деревья рядом с живыми — был прекрасен. Морозный свежий воздух, тишина, прозрачная синь.
Командиру даже стрелять расхотелось — вот так бы идти и идти рядом с Черепановым и сметливым псом по снежной целине, глухомани, полной таинственности и покоя, чувствуя себя не чужаком, пришельцем в этот лес, а близким родственником его и другом.
Скрипнула ветка где-то поблизости, шелохнулся сугроб, пес замер, насторожился, поводя носом, и кинулся через чащу напролом. Охотники услышали его голос уже где-то далеко — то ли вой, то ли вскрик — сигнал ярости и отваги — и побежали на него что есть мочи. Они наткнулись на разрытую берлогу и двупалые медвежьи следы. Судя по всему, здесь произошла короткая схватка, и пес погнал зверя к замерзшему озеру. Охотники стремились не отстать, но куда им было успеть за этой бешеной гонкой, которая разыгралась между хозяином леса и бродягой псом, потерявшим все на свете, без роду и племени, этаким ландскнехтом, не способным к пощаде и милосердию. Атак гнал зверя уже не ради командира, а ради собственного удовлетворения, неутомимый, неистовый и расчетливый. И медведь это понимал. У него и прежде в уединенной, отшельнической жизни случались столкновения с собаками, и он хорошо познал их повадки и всегда уходил от них благополучно, неспешной рысцой, но сейчас, как видно, иное дело, и легко не отделаешься: пес преследовал его по пятам молча и мстительно.
Охотники, бесспорно, отстали и могли лишь наблюдать за развитием событий, как невольные зрители. Следы привели их в овраг. На снегу виднелась кровь, клочья шерсти. Следы направились дальше к озеру и возле бамбуковой чащи исчезли. Бамбук расступился, и оттуда выскочил пес, взбудораженный, с горящими глазами, стал звать охотников за собой. Черепанов беспомощно развел руками: «Бесполезная затея, медведь недосягаем». Атак с укоризной посмотрел на Михайловского.
— Не огорчайся, — сказал командир и ласково потрепал Атака, — невелика беда, к тому же нам пора на аэродром.
Вид у собаки был раздосадованный предельно; как же так: бросить охоту в заключительный момент — нарушение всех правил, всех его понятий о долге и чести; он сник и безразличный побрел за лыжниками.
На следующий день пес исчез, и когда командир проснулся, он не нашел Атака на его привычном месте возле кровати. Дверь была приоткрыта, и поддувало холодом. Атак ушел в ночь, мороз, неизвестность.
— Наш командир переживал ужасно, — добавил Миша Нелепов. И это была истинная правда.
«Я знал, что Атак сбежит, — подумал мальчик, — с самого начала знал. Как бы его ни принимали, ему все равно было плохо. Только у нас в доме и было хорошо. Это его всамделишная жизнь и больше никакая. Но где же он теперь? Где искать тебя, Атак?»
Вдали показалась голубая полоска моря, будто нарисованная на плоском макете, и самолет пошел на снижение. С нарастающей быстротой земля обретала форму и конкретность — прямо на глазах вырастали сосны, отвесные, желтые у воды скалы, белые валуны и льдины, раскачивающиеся на волне.
Ощущение полета стремительное и острое — из-за почти физической близости к поверхности моря. Сейчас не время бесед: наступила наиболее ответственная часть работы. Гидрологи скорописью заполняли цифрами ледовую карту Татарского пролива — сегодня эти данные будут известны на Сахалине, в Магадане, во Владивостоке, и караваны судов двинутся в обход ледяных полей.
Берег остался позади. Вокруг льды и льды, пустынно, тихо, изредка чайка мелькнет возле, и снова мертво, голо, ничто не меняется окрест — все те же льды, голубеющие изломами.
«Кьог!» — донеслось издали. И еще раз. И еще два выстрела. Не так уж безлюдно, значит, море. Маленькая, потертая льдами шхуна. Несколько лодок в чистой воде, и в них — бородатые зверобои с ружьями на прицеле. «Кьог!» В нерпичьем лежбище переполох. Звери суетятся в ужасе, мечутся, бранятся и один за другим прыгают в полыньи. По краю льдины в смятении носится нерпенок, кричит жалобно: «Уа! Уа!» В нерпенка не стреляют. Крупный самец, возможно, его папаша, сердито сбрасывает детеныша в воду.
На борту шхуны стоит огромный человек в шапке-ушанке, меховой куртке и сапогах и отдает приказания. Услышав рокот самолета, он задрал голову вверх, так что стало видно его широкое красное лицо с веселыми карими глазами, поднял руки и, сжав ладони, послал привет.
— Счастливого пути! — прокричал он громко. Самолет покачал на прощанье крыльями.
— Капитан шхуны — мой старинный приятель, -— обернувшись, сказал Михайловский, — в прошлом году, осенью, помните, пронесся тайфун «Нанси», и я снимал капитана и его команду, потерпевших бедствие. Суденышко их разнесло вдребезги, самих выбросило на камни, десять суток без пищи, и ничего — капитан даже шутил. Без него эти ребята пропали бы. Хороший он человек и дело свое знает.
И опять вокруг льды, безмолвие, простор. Кое-где темнеют разводья. Подул ветер, закрутилась снежная пыльца, побежала серебристая рябь. На скорости триста километров в час все сливается в однообразную безмятежную пустыню.
В рацию то и дело врываются позывные: суда-пешеходы, пересекающие необозримые просторы океана, на много месяцев разделенные с берегом, подают сигналы друг другу, чтобы меньше чувствовать свое одиночество, чтобы не оказаться без помощи в опасный час.
Михайловский зорко смотрит по сторонам, не полагаясь на локатор, который порой пропускает айсберги, прячущиеся в тумане. Ни напряжения, ни усталости не чувствуется в командире — это наступит позже, когда полет окончен и ты свободен для всего, и ничего уже не хочется, и в глазах по инерции рябит стальная волна, и руки еще помнят штурвал, и весь ты до предела переполнен вкусом полета. Медленно бредешь домой, пустая комната, паутина в углу, сиротский неуют, и валишься без сил на койку, думаешь про близкую старость, про свою жизнь и о чем-то жалеешь, и о чем-то не жалеешь, но все это между прочим, главное у тебя было — не так ли? — и оно есть, остальное не так уж важно; и то, что один, и то, что мучит бессонница; глотаешь нембутал и через пятнадцать минут засыпаешь легко и ясно, как подросток, подогнув к животу колени. Утром вскакиваешь раньше всех, спешишь на аэродром, привет механикам, и свежесть в тебе такая, энергия, и все прекрасно, и тебя ждет небо.
«Это хорошо, — подумал пожилой командир, — как это хорошо, что нет во мне пока привычки, — значит, не так уж я стар, нет привычки, равнодушия к этому океану, его судам, его птицам, его погоде и его солнцу, нет, да и все. И хватит о старости и болезнях. Не для меня все это».
Командир успокоился и почувствовал себя включенным в работу — что может быть приятнее ощущения власти над своим мастерством, машиной, расстоянием; за долгие годы полетов Михайловский не зачерствел и не стал самоуверенным, он умел быть в согласии с этими просторами, с самим собой, у него не случались ЧП, и коллеги называли его удачником. А он просто-напросто понимал пространство и уважал небо, будь то на Дальнем Востоке, будь то в Арктике, и никогда не чувствовал себя каким-то «покорителем». Он не любил людей такого типа, которые, сидя в ресторане, расписывают случайным знакомым свои полярные подвиги, не водил с ними дружбу и держался официального тона, и не иначе. Поэтому некоторые считали его не только удачником, но и гордецом.
Над морем сгустился желтоватый туман, но видимость еще не испортилась, и Михайловский, пролетая, успел заметить внизу транспортное судно, пробивавшееся с натугой через массивные льды. Он развернул машину, сбросил высоту и прочитал название: «Урал».
— «Урал», «Урал»… Сообщите ваши позывные, — передавал радист. — Идите по курсу…
Над мысом Терпения летчики сбросили груз зимовщикам метеостанции, и те благодарно махали руками, пока ИЛ-14 не пересек горизонт. Клубящийся туман уплотнялся и все ниже приникал ко льдам. И тогда-то мальчику почудилось, и он много времени спустя не был уверен, было это на самом деле или только померещилось ему, что на огромной льдине сидит его Атак, и он закричал командиру:
— Мы пролетели, мой Атак там, вернитесь, пожалуйста, он там, на льдине.
Самолет повернул обратно и начал летать кругами, но разве заметишь в сплошном тумане одинокого пса, если он прижался ко льду и свернулся, чтобы не так холодно было, разве увидишь маленькую угасающую жизнь в этом безграничном пространстве, в котором и снег, и лед, и туман перемешались в беспорядке! Покружились, покружились в тумане, и хочешь не хочешь, а пришлось Михайловскому прекратить бесплодный поиск: он сменил курс, и машина начала набирать высоту. Со всех сторон морось — не видать ни зги. Все значительнее высота — и никакого проекта.
Время будто замерло, самолет завяз в тучах, и они несут его с собой — такое ощущение возникло у мальчика, — и вдруг пелена прорвалась и хлынул сверху солнечный свет сплошным потоком, и внизу, в проеме, возникла земля с голубым краем, с черными пашнями, зелеными квадратами леса, нитями дороги. Второй пилот негромко сказал:
Земля удобрена солдатом,
Земля одобрена поэтом.
Машина летела под солнцем прямиком к дому, от которого ведь никуда не уйдешь, куда бы тебя ни забросила судьба.
Глава седьмая
Подъезжая к Южно-Сахалинску и глядя в окно на снежные сопки, чахлый кустарник, на редкие домики, примостившиеся невдалеке от насыпи, на дремучий лес, на опушке которого виднелись в снегу цепочки звериных следов, — на все то, что было знакомо и близко ему с самых первых впечатлений детства и что формировало строй его переживаний, мой путешественник с нетерпением ждал встречи с неизвестным городом.
Уже проплывали мимо каменные дома, чайная, гастроном, небольшая толпа у ларька «Пиво-воды», и каждый раз Пат говорил с легким удивлением: «о». Чистильщик сапог — «о», милиционер на перекрестке — «о», и еще разные «о». Но это говорил уже другой Пат — не тот наивный и застенчивый, что наугад пустился в дальний путь из своего поселка с самоуверенностью новичка, по мнению которого весь мир — лишь увеличенная копия его деревни и, следовательно, с каждым встречным он вправе быть запанибрата, так же как и с ближайшими своими соседями. Дорога кое-чему научила его, а знакомство с такими людьми, как начальник Катков, дрессировщик и женщина в саду Синицына, как Михайловский, каждый из которых был по-родственному добр к нему, заставило размышлять его иначе и глубже об устройстве жизни и разнообразии людей — и как вредно подходить ко всем с одинаковой меркой.
Поезд затормозил, и люди заторопились, суетясь и подталкивая один другого к выходу. Пат не спешил, верный своей привычке в любых положениях сохранять достоинство. Невозмутимый, он вышел на перрон. Шум, движение и многоголосица большого города, похожая на перебранку.
Мальчик последовал за цепочкой бывших пассажиров. Войдя в здание вокзала, он пересек зал ожидающих, открыл дверь и очутился на круглой площади. В раздумье он остановился возле ларька с горячими пирожками.
— Ты не знаешь, куда идти, мальчик?
Пат обернулся и увидел моложавую цыганку в нарядных и красочных одеждах; поверх красной шали на груди ее лежало ожерелье из кораллов, запястья рук обхватывали браслеты. Синяя юбка волочилась по земле.
— Я думаю, — ответил Пат сухо.
— Хочешь, я погадаю тебе, а? Просто так погадаю. Ты мне понравился, мальчик. Скажи-ка, ты живешь врозь с матерью и твое имя начинается на букву П? И тебя ждет дальняя дорога?
— Верно, — удивился Пат. Цыганка снисходительно улыбнулась.
— А теперь я погадаю тебе на будущее. Дай-ка ладонь. У тебя замечательная линия жизни. Ты будешь жить долго и славно и к старости станешь очень умным. Но в ближайшее время тебя подстерегает сильное горе. Ты слишком доверчив, а люди хитры и лукавы. Так, положи-ка мне на ру-ку рубль, не бойся, я верну сторицей. Иначе мне не узнать твою судьбу. Хорошо, и еще рубль. Смотри, у меня в руке два твоих рубля, — при этом она ловко выдернула у мальчика из левого виска волос, завернула его в деньги и зажала их в кулаке, — слушай меня внимательно, я произнесу заклинание на арабском языке, но ты не смейся, а если засмеешься, ничего не выйдет и бог накажет тебя.
Цыганка кружилась вокруг себя, бормоча заклинания, как заведенная, и мальчик, глядя на нее, не удержался и хихикнул в рукавицу.
— Шу-шу! — Цыганка остановилась, выбросила вперед сжатый кулак, дунула что есть силы, и ладонь ее оказалась пуста. — Вот, — добавила она будничным тоном, — ты надсмеялся над богом, и он наказал тебя. Денег нет.
— Бог не будет смеяться над Патом, — возразил он, — а деньги у вас, наверное, в рукаве. Я знаю этот фокус.
— Нет денег, — сказала цыганка грустно, — но ты не огорчайся, ведь я нагадала тебе, что жизнь у тебя долгая и славная, окруженная почетом и уважением. А что деньги! Пыль. Мусор. Сегодня они есть, завтра их нет. Подул ветер — и улетели. Не в деньгах счастье.
И не успел Пат оглянуться, как цыганка исчезла — только что стояла рядом и уясе затерялась в привокзальной суете. Как ведьма в наивных сказках прошлого. «Ну и ну! — сказал про себя мальчик. — Вот тебе и большой город, тут не зевай. Ай да цыганка! Ловко проучила меня. Бог наказал. Да она в бога не верит. Бродяжка. Зачем ей бог! А деньги? Пыль. Чего их жалеть. Цыганка на два рубля сама пообедает и ребенка накормит. Веселая женщина: гоголь-моголь, еники-беники сиколеса».
В центре площади внутри застекленной будки стоял милиционер-регулировщик, управляя движением пешеходов н машин, гордый порученной ему властью, у него-то мальчик и спросил, как найти редакцию областной газеты. Милиционер молча ткнул пальцем в направлении двухэтажного здания, видневшегося на противоположной стороне улицы.
Пата принял сам редактор.
— О, — сказал редактор, — это тот самый Петр Выт-хун, сын каюра и охотника, из древнего рода Хыбегнунг, который путешествует по острову в поисках своей собаки. Тот самый мальчик, о котором говорит вся область, а он ничегошеньки об этом не знает. Мы два раза о тебе писали. И теперь ты у нас в гостях.
— Я приехал к вам посоветоваться…
— Минуточку.
Редактор набрал номер телефона и вызвал к себе сотрудника. В кабинет вошел молодой журналист с фотоаппаратом.
— Шумилин, это Петр Вытхун, маленький охотник и путешественник. Рассказ о нем необходим в воскресный номер. Сделайте так, чтобы чувствовался аромат нашего острова. Живо и красочно. Выдумывать ничего не надо.
Шумилин довольно потер ладони.
— Я сделаю потрясающий материал. Как мальчик из захолустного поселка отправляется в большой мир.
— Вот-вот. Рассказ на полосу с фотографиями, — добавил редактор. — Вы знаете, сколько к нам пришло писем от разных людей, заинтересовавшихся судьбой Пата и его собаки? Двадцать девять!
— И что, никто не видел моего Атака? — спросил Пат.
— Как же, сегодня звонили нам пограничники — видели собаку в заливе. Но льды мешают ее снять. Это около мыса Крильон.
— Близко отсюда? — спросил Пат как можно безразличнее.
— Километров сто. Мой шофер отвезет тебя.
…Вокруг льдины плескалась под ветром сине-зеленая вода. Обширное и голое пространство было мертво и скупо поблескивало от прохладного солнца, повиснувшего на краю неба.
Атак сидел на льдине подремывая, примирившийся с безысходностью своего одиночества. Он никого не звал на помощь, без гнева и страха ожидая конца.
Изредка над ним пролетали чайки, замирая в воздухе и удивляясь на своем птичьем языке, как сюда попал пес, и, покружившись, растворялись в синеве.
Путь к берегу ему преграждали полыньи — пес специально не смотрел в ту сторону, чтобы не расстраиваться, тем более что он сам ушел от всех и навсегда.
Льдину тихо и незаметно несло в море, и все дальше отступала береговая линия, уменьшались в размерах деревья, и дома, и холмы, и все слабее вспоминалась Атаку прежняя жизнь. И только когда он засыпал в ознобе, дистанция времени исчезала и прошлое было так же непереносимо живо и ярко в своих подробностях, снова он чувствовал прикосновение руки Пата, и бег в упряжке, и встречу с волками, и слепой страх при возвращении в поселок, и дикую тоску, которая погнала его по острову, и как он метался от одного человеческого жилья к другому, словно за ним неотвязно волочилась какая-то его вина, не понятная ему, и все же вина, и она не отпускала его, настигая и в доме милого дрессировщика, и в саду вежливой женщины; она шла по его пятам мимо лесных тропинок и железнодорожных путей, мимо поселков и городов и впервые здесь, на льдине, отпустила.
Мягко шуршала волна, заливая кромку льдины, и Атаку слышался голос его матери, как она звала его на охоту, и он вспоминал ее дружелюбный взгляд, и свое отрочество,и волчью стаю, где все было так просто и ясно и так далеко, что и не верилось.
Ослабевший, он прилег на лед, положив между лапами голову, чуть вздрагивая от стужи, бессильный что-либо изменить в своем положении — только терпеливо ждать. И он копил в себе терпение, понимая, что конец должен быть достойным.
Рядом из воды вынырнула нерпа и, опасливо поглядев на собаку, тихонько взобралась на льдину. Атак даже не обернулся. И нерпа, поскучав, соскользнула обратно, фыркнув на прощанье.
По-прежнему было тихо, и льдину мало-помалу несло течением, и Атак засыпал все глубже, и слабели воспоминания, одно за другим покидая его, и ничто не тревожило, никакие чувства, кроме беспечальной грусти, легкой и светлой. Так что было не ясно, грусть это или туманный образ мальчика из поселка.
День перевалил за середину, и все без изменений, — правда, потеплело немного, но небо оставалось чистым и высоким. Если бы, конечно, пошел снег, то конец Атака был бы ясен и непреложен.
Но чу! Какой-то слабый звук вдали. Столь слабый и неверный, что собаке невдомек, то ли льдины столкнулись, то ли нерпа выскочила из воды и плюхнулась об воду.
Атак проснулся, когда равномерный шум мотора стал очевидным. Но что из того, решил пес, какое им дело до меня? Кому я нужен! И он снова задремал.
Маленький катер замедлил ход.
— Эта собака? — спросил мужчина в пограничной форме у мальчика.
— Да, — сказал мальчик.
Нос катера уперся в льдину, и Пат перепрыгнул через борт. Атак глядел на мальчика не двигаясь, окоченевший от холода, как бы перешедший по ту сторону желаний.
И когда мальчик обнял его за шею, шепча ласковые и бранные слова на ухо, прижимаясь лицом к его заиндевевшей голове, Атак заволновался, задрожал, чувствуя, что нечто смутное и темное в нем, страх и одичалость, уже отдалились, и еще не веря в это окончательно, подобно тому как исцеленный вдруг калека с опаской распрямляется, делает шаг, другой, и такое свечение у него вокруг глаз, боязнь, и 1:ера, и напряжение… Атак напряг горло и неверным голосом бросил вызов пустынной снежной тишине, но все яснее и тверже становились звуки, и это был уже не полувой — «аух, аухр», нечто нелепое и смешное, — а самый настоящий, ликующий и душевный лай, каким только он и мог выразить свои чувства.
От облегчения мальчик заплакал.
Глава восьмая
Неказистый желтый автобус с узорчатыми от мороза окнами катил по утрамбованной дороге от деревянного здания почты к поселку Луньво, и среди прочих пассажиров в нем сидели мальчик и огромный пес, которые столь долго были в отлучке.
Думая о предстоящей встрече, Пат сладко волновался— оказывается, это не пустые слова: мой поселок, мой дом, мои родные.
И как печально человеку, у которого этого нет, — бездомному. Как ему трудно удержаться на одном месте — все ездит и ездит посторонний сердцем человек, потому что никто его не ждет.
«Они думают, что вернулся прежний Пат, а я уже другой, и то, что было в моей жизни, они не знают. И отец не знает, но я расскажу ему все. Чтобы у нас не было ссор — одно понимание».
Древний Глаз должен смягчиться — ведь это уже не еолк, а самый настоящий пес, и лает он не хуже других, это и ребенку видно, что ничего волчьего в нем не осталось. Бедный Атак столько перенес — судьба его не баловала. Он заслужил свое право на уважение. И как можно убить пса, в котором столько людей приняли участие и столько людей переживали за него и помогали мальчику в розысках.
Ведь это так легко — пнуть от себя собаку или другое живое существо и за какой-нибудь проступок осудить, и покарать, и выбросить за круг общей налаженной жизни обратно в дикость и уныние, и гнать от себя, гнать, как опасную заразу; и когда это живое существо превратится в волка, и в каждом будет видеть волка, и зарыдает от своей глухой и непонятной тоски, и убежит в лес или на льдину, подальше от всех, позабыв и место рождения своего, и все, что прежде было ему в радость и утешение, попробуй-ка тогда вернуть его назад, вернуть от волка — к собаке, от волка — к человеку, насколько это труднее и болезненней.
За окнами автобуса замелькали тени домов и деревьев, и мальчику почудилось, что и не уезжал он никуда, а все, что с ним произошло и с его Атаком, он вычитал в книжке с картинками, а сам он прежний молчаливый и добрый Пат. И никаких новостей за это время не случилось — все на своих местах и все живы, как и раньше.
Отец стоял во дворе и чистил ствол ружья шомполом, и когда калитка отворилась, он не увидел, а скорее почувствовал, что кто-то вошел, кто-то очень близкий ему, наверное, сын. Отец бережно положил ружье на скамейку и обернулся, убеждая себя, что вероятнее всего это не сын, а кто-нибудь другой. У калитки молча смотрел на него Пат и рядом с ним топтался пес.
Выдержанный и хладнокровный охотник Вытхун ослаб весь и поманил сына рукой. Пат подбежал, и отец поднял его на руки.
— Ну вот, ну вот я и приехал, — сказал Пат, — а ты беспокоился. И Атак со мной. Теперь мы вместе.
— Это хорошо, — сказал отец, — нам нельзя разлучаться. Нас всего двое из рода, всего двое осталось. А ты исчез — и ни слуху ни духу. Я так беспокоился, что прямо бессонница одолела.
И они вошли в дом: отец с сыном и за ними пес. И теперь им лучше не мешать — они так долго не видели друг друга. А мы заглянем-ка к Древнему Глазу, который сидел у железной печурки и курил самодельную трубку. Он уже знал, что вернулись мальчик и собака, и размышлял, что ему следует предпринять.
Ссориться с уважаемым охотником и его сыном-сорванцом Древнему Глазу не хотелось, но и на попятную идти нельзя. Все уважение к старейшинам как ветром сдует. Слово Древнего Глаза — закон. Иначе что получается: отступил перед мальчонкой. Ай-ай, срам какой! А если убить собаку, бог знает, что выкинет этот ненормальный Пат. Не было в поселке еще недоростков, чтоб сами в такое путешествие пускались. Ишь, и газета о нем написала. Сильные заступники у него. Ну и времена! Никакого почтения к мудрости старших.
Возмутился духом Древний Глаз и в гневе тверд стал: закон есть закон, слово сказано — и собаке не жить. Через несколько дней чхыф-лехерыд, и старики покажут свою силу.
Оставшиеся дни до праздника Пат целиком посвятил своей упряжке: он договорился возить письма на почту, за двадцать километров от поселка, и обратно и по отцовским часам каждый раз засекал время. Атак был поставлен на место передовика, и мальчик-каюр убедился вскоре, что его пес прирожденный вожак.
Мальчик почти не сомневался в успехе, и тем не менее на сердце у него жила тревога: он не забыл угрозы стариков. Как объяснить Древнему Глазу, думал Пат, что пилаган совсем не волк, что он переродился — за что же его наказывать? И если бы теперь он переступил закон — тогда другое дело. Разве есть вина в том, что глухой не слышит, а неграмотный не умеет читать! Должна быть в жизни справедливость. У стариков особенно.
И, встречая Древнего Глаза на улице или в магазине, мальчик сухо здоровался и проходил мимо, ожидая, что старик первый окликнет его, а тот рассуждал таким же образом, потому что боялся уронить свою репутацию.
И что удивительно для мальчика, — ежедневно видя долговязую фигуру Древнего Глаза, восседающего в клубе среди стариков, или в здании поселкового Совета, или меж людей на будущем стрельбище, везде дающего указания и советы с безукоснительной верой в правоту своих суждений, Пат не чувствовал к нему ни злобы, ни презрения — где-то в глубине сознания, в котором по наследству жили обычаи и правила его племени, он признавал власть древнейшего старика и не мирился с этим, и бунтовал против самого себя.
Кому-то одному из них надлежало отступить, понимал сын каюра Вытхуна, иначе трудно жить в поселке; и старик и Пат — каждый считал, что на его стороне правда, на стороне же второго — заблуждение.
Была в этом молчаливом споре и третья сторона — пес Атак. Как же он себя вел? Так ли метался и тосковал, как прежде, после путешествия с каюром Урзюком, или же смирился с предназначенной участью, как и там, на льдине одиночества, равнодушный ко всему окружающему? Ни то, ни другое. С независимым и гордым видом разгуливал он по улицам и дворам, дружелюбный и снисходительный к любому встречному, ничем не проявляя своего замешательства или беспокойства, будто он бессмертный.
Наступил день праздника. Со всего восточного побережья острова собрались нивхи — охотники, рыбаки и каюры. Гостиница была переполнена приезжими из Южно-Сахалинска и Охи. Между двумя «священными деревьями» на стрельбище был привязан огромный бурый медведь, выкормленный родом Кегнак. Привыкший к людям и относительной свободе, медведь удивленно озирался, лениво рычал и грыз цепи. Предстоящая церемония ему была непонятна.
В доме без окон, квадратной формы (то-раф) — единственном в селении по своей конструкции, с очагом в центре и дымовым отверстием на потолке — был зажжен родовой огонь, на котором в большом чане женщины будут варить медвежье мясо.
Несколько девушек расположились на краю площадки возле высушенного бревна с изображением головы медведя. Солистка заняла место рядом с головой и выбивала монотонный ритм с бесконечными вариациями, остальные через некоторые интервалы разом били по бревну и кричали: «Тятид-рухе!»
Слева на трибуне сидели старики, и в центре меж ними — Древний Глаз в котиковой шапке. Прочие трибуны были переполнены хозяевами и гостями.
Каюр Урзюк вывел за цепь медведя и направился с ним по кромке стрельбища к противоположной стороне, рассказывая на ходу, каких хлопот он стоил, как привязался к нему род за четыре года и сколько рыбы и сырого мяса употреблено на его откорм.
Все, у кого есть глаза, могут засвидетельствовать, что это достойный медведь, здоровый и сильный, и души предков не будут на нас в обиде, сказал каюр Урзюк.
Девушки ударили по бревну и крикнули: «Тятид-рухе!» Медведь тревожно оглянулся и, по всей видимости, еще не решил, как ему воспринимать всю эту церемонию, с гневом или весельем. Но по той почтительности, которую оказывали ему зрители и каюр Урзюк, он догадался, что никакой угрозы для него не предвидится. В дальнем конце стрель бища лежало мясо, и каюр сам накормил «хозяина леса». Старики, молодые охотники и женщины с детьми молча смотрели на это зрелище, понимая, что во всем происходящем есть глубокий и сокровенный смысл, насмешка над которым кощунственна. И не зря медведю воздают почести, чтобы после убить его, — тем самым достигается равновесие. И справедливость.
С трибуны важно спустился Древний Глаз, глава рода Мыбинг, взял лук и стрелы и вышел на середину площадки.
Урзюк снял цепь с медведя и отбежал к зрителям.
Девушки ударили по бревну и крикнули: «Тятид-рухе!»
Зверь обеспокоился, очутившись на воле и не зная, что ему делать. Старик вложил стрелу и ждал, и медведь сам пошел ему навстречу, .грозный и неторопливый. Инстинкт подсказал ему, что наступила решительная минута, что его праведная и убогая жизнь приносится в жертву какому-то непонятному обычаю, и с горечью он почувствовал, что все объединились против него в обмане.
Он обвел взглядом круг зрителей, дальние сопки и темнеющий на горизонте лес, на пути к которому было одно препятствие — долговязый и хмурый старик.
Древний Глаз без сожаления смотрел на медведя: «Закон. Он холоден и тверд и не знает жалости. Мы все равны, перед ним, наш долг — служить ему и передавать по наследству. Я только исполнитель, только страж. Я несу свою службу, не пытаясь разгадать его. А медведь уже мертв, хотя ему кажется, что он еще жив. Приговор ему вынесен давно, и с тех пор он мертв».
Старик натянул тетиву, и медведь зарычал и встал на дыбы, стрела просвистела в воздухе. И все было кончено.
«Тятид-рухе!»
Все подхватили этот древний клич, и только мальчик, сын Леонида Вытхуна, молчал, смущенный своими мыслями.
— Волнуешься перед гонкой? — тихо спросил отец.
— Нет, — ответил Пат, — я спокоен. Я о другом думаю, ытык. Чему они все так радуются? И какой толк в этом обычае? Раньше мне казалось, что я понимаю, а теперь…
— Что теперь?
— Я повидал разных людей, ытык, и скажу тебе: жизнь у нас другая, чем была у стариков. И какая доблесть в том, что убили беззащитного медведя!
— Это праздник почитания предков, традиции и закона, — строго сказал отец, — и не нам с тобой обсуждать его.
— Может быть, —промолвил Пат, — но зачем он нужен, вся жизнь должна быть праздником.
Отец не стал спорить, и мальчик услышал гонг, напоминающий всем, что сейчас начнутся двадцатикилометровые гонки на собачьих упряжках. Судья построил каюров в шеренгу (причем Пат, как самый маленький ростом, стоял последним на левом фланге) и объявил, что трасса проходит по пересеченной местности и отмечена красными флажками, чтобы кто-нибудь случаем не сбился в сторону, и представляет собой окружность, так что старт и финиш совпадают.
Раздался выстрел, и упряжки рванулись вперед, но Пат специально притормозил своего передовика, чтобы избежать столкновения, и в самом деле, как он ожидал, так и случилось. Нарты каюров Козгуна и Чиркова перевернулись, постромки спутались, и они, можно сказать, практически выбыли из соревнования.
«Гой-гой! Чии-чии!» — мальчик взмахнул длинным шестом, и собаки понеслись. Санный путь уходил узкой колеей к дальним сопкам, у подножия которых он сворачивал налево, огибал лесок и вкруговую возвращался обратно.
Расположение упряжек на первом отрезке пути было хорошо заметно: вели гонку каюры Чунчук и Хвалабиров, за ними впритык мчался Пат, а остальные — чуть позади. В таком порядке они свернули у подножия голубоватых сопок и скрылись за деревьями.
Леонид Вытхун, переживая за сына, думал: «Основные соперники, конечно, Чунчук и Хвалабиров. Чунчук опытный каюр, двадцать лет на собаках и оленях ездит, и все же чересчур спокоен, вял. Хвалабиров, напротив, горяч и нерасчетлив. И перед гонкой, кажись, он маленечко выпил. За лесом он обгонит Чунчука, но на последних километрах наверняка сдаст. Пат в меру хладнокровен и в меру лихой, но ему недостает опыта. Правда, у него лучший передовик в поселке, и если ничего страшного не случится на трассе, то Пат всех может заткнуть за пояс и выиграть приз. Древний Глаз позеленеет от злости. Как же так, мальчишка стал победителем. Это я правильно сделал, что устранился, зачем сыну мешать. Ведь я ради него живу, а без него — кому я нужен на этом свете! Жизнь моя прошла, и волосы поседели, только рука крепка, как раньше, и не дрожит, но срок мой истекает. Страшно подумать: если я умру, то Пат станет сиротой. Нельзя ему быть сиротой — загорюет он без меня. Дай мне бог еще лет десять; не ради себя прошу — за сына».
За лесом Хвалабиров действительно что есть мочи погнал собак, но и Пат не мешкал и тоже поддал ходу, и в длинном и мощном рывке обе упряжки оставили позади себя спокойного и опытного Чунчука.
Лес, замерзшее болото — теперь трасса поднималась на холм. По-прежнему впереди несся Хвалабиров, за ним Пат, и в этом стремительном напряженном ритме не оыло места для посторонних мыслей.
Мальчик понимал, что чистая победа безусловная победа, полностью оправдает Атака. И когда он обогнал Чунчука — победа, и когда заметил, что упряжка Хвалабиро-ва начинает уставать — победа, и когда они вровень поднялись на холм и вровень понеслись вниз по легкому снегу — победа, и все-таки пожилой каюр сумел первым выскочить на трассу.
Но Пат не потерял из-за этого выдержки и не пытался искусственно наращивать скорость, зная, что передовик лучше представляет запас силы у собак, и когда настанет момент для решительного рывка, Атак сам подаст сигнал.
Леонид Вытхун не отрываясь смотрел на дорогу в ту сторону, где должны появиться каюры. Очень далеко он различил несколько черных точек, причем, между первыми двумя и последующими белел довольно значительный разрыв. Точки скрылись в лощине, вдруг вынырнули, и это уже были не точки, а крошечные нарты и крошечные фигурки седоков. Вытхун вздрогнул, заметив, что вторая упряжка обходит первую и все удаляется и удаляется от нее в беспощадном одиночестве победителя, и все ближе и ближе она к финишу.
«Неужели сын проиграл? — подумал Вытхун. — А если это он, мой мальчик? Почему должен быть кто-то другой, почему ты, старый, сомневаешься? Конечно, Пат. И никто, кроме него. Прямо не верится, что это мой сын. Маленький такой, слабый на вид — и вот на тебе! Всех каюров обошел. Последний мальчик в роду — оттого он и мудрый с детства. Его беречь надо. Чтоб не умер раньше срока, потому что у каждого человека свое назначение на земле».
Под восторженный гул зрителей упряжка Пата вынеслась на финишную прямую («Тятид-рухе!») и первой пересекла заветную черту. По инерции собаки пробежали немного, встали, и мальчик бросился обнимать своего Атака, тормошить и целовать. Обсудив результаты пробега, судьи объявили победителем гонки Пата Вытхуна и вручили ему приз — прекрасное двуствольное ружье тульской работы.
Древний Глаз по-прежнему сидел посреди стариков на левой трибуне, хмурый и величественный. Хоть Пат и выиграл соревнование, последнее слово было не за мальчиком, а за стариком, и это понимали все окружающие, все, кто слышал об угрозе Древнего Глаза, что пилаган будет принесен в жертву в дни праздника, после гонок.
Бесспорно, в поселке были такие, кто признавал правоту старейшины, были и несогласные, но, как это часто случается, они молчали, а некоторым просто-напросто было наплевать, кого убьют и зачем, о них же и говорить не стоит, потому что это самые никудышные люди.
Между тем и Атак никуда не убегал, предчувствуя, что решается его участь, — он сидел неподалеку, на горке, без движения, как памятник, с высокомерным достоинством глядя в сторону левой трибуны. Конечно, никто не помешал бы ему скрыться в лесу и там, впотьмах, бродить по урочищам, выжидая, когда все о нем позабудут и время залечит его вину, и потом появиться в поселке скромно и незаметно, словно бы это не он, а кто-то другой, под новой кличкой. Так бы он и поступил, наверное, в недалеком прошлом, но какое-то властное чувство, которое было сильнее страха и осторожности, держало его на горке.
По-прежнему гулко раздавались удары по бревну, и в такт им подергивалась деревянная голова медведя, и все ждали, что же будет дальше, и посреди этого немого ожидания мальчик стал подниматься по лестнице. Медленно и спокойно он поднимался к тому человеку, на глазах которого прошла жизнь отца мальчика и началась жизнь его самого — Пата, к тому человеку, который как бы там ни было, даже в поражении сохранил осанку величия. Он остановился перед Древним Глазом и торжественно протянул ему ружье.
— Это мой подарок вам, глава рода Мыбинг.
Старик выпрямился, поправил на голове шапку, чтобы в образовавшейся паузе прикинуть все за и против, оценить обстановку и уже после сказать то, что приличествовало бы его летам и мудрости.
И сквозь самомнение старости, которая тешит себя тем, что у нее и опыт жизни, и высокое положение в обществе, и непогрешимый авторитет, Древний Глаз вспомнил себя таким, как и Пат, вспомнил свою детскую гордость и горячность и свои обиды. Окинув взглядом лица стариков, которые явно были на стороне мальчика, и столпившихся внизу зрителей, старейшина помедлил в задумчивости и произнес :
— Я вижу перед собой мальчика, который воспитал дикую собаку и выиграл гонки. Я вижу перед собой мужчину, и я принимаю его дружбу.
С этими словами он отстегнул от пояса длинный охотничий нож в кожаном чехле и отдал его сыну каюра. Обменявшись подарками, Древний Глаз и Пат Вытхун сели рядом, и для мальчика, бесспорно, то была высшая почесть.
Атак спустился с горки и неторопливо побежал к своему дому, и люди, расступаясь, давали ему дорогу, и мальчик с задумчивой улыбкой смотрел ему вслед, пока пес не скрылся за поворотом.

Вижу Землю

21.09.2009

Повесть об отце и Курильских островах
Издательство «Детская литература» 1975

Вадим Нечаев
Вчера

Теперь, когда я один, я вспоминаю все как было, с самого начала. С того переломного дня… Как снег на голову явился мой отец и сказал: «Хватит нам жить врозь. Пора тебе становиться мужчиной». Он стоял высокий, в длинном черном пальто, с напряженным лицом, и я подумал, что быть мужчиной — это быть, как он. Феоктиста посмотрела на меня с испугом, закусив нижнюю губу, и все мы долго молчали; наконец я молча кивнул, еще не отдавая себе отчета, что тем самым обрываю свою прежнюю жизнь.
И вот я улетаю с ним так далеко и так надолго, что это дальше, чем от моего дома до Парижа или до Капри, где жил когда-то родоначальник Максим Горький. Я улетаю на Курильские острова, там мой отец работает библиотекарем.
Целый день я ходил торжественный, точно гимн.
Мне все здесь надоело и ничего не было жаль. Ничего. Но в этом я был не виноват. Не виноват, да и только. Не такой уж я бессердечный. У меня есть закадычный друг с самой блокады — Володя Суздальский. Он поэт и любит говорить афоризмами. «К жизни надо предъявлять максимальные требования, тогда она имеет цену». Вчера я предъявил их, и вдруг мне стало ничего не жаль.
Я оглянулся вокруг себя. Я увидел большой двор с сараями. Длинную кирпичную трубу, по железным ступэнькам которой я влезал на верхотуру, чтоб победить свой страх. Я увидел вечерние побоища. Я увидел, как у меня соруют карточки и отнимают завтрак. И потом, когда я перестал всего этого бояться — сразу, вдруг, без причины, —мне сделалось все равно и двор потерял для меня всяк интерес.
«А что ждет меня впереди», — думал я. И навстре мне в этот момент попался силач Будкин. Похож он был на быка. Он шел прямо на меня. Я всегда сворачивал с его победоносного пути. Сколько раз я давал себе слово не дрейфить, и все равно слабо. Я дрейфил и уступал ему дорогу. Не доходя на шаг, Будкин остановился и произнес свою коронную фразу:
— Что скажешь в свое оправдание?
Еще год назад я терялся, потому что следом за ней должен был платить дань за право хождения по этой территории. Дань — это школьный завтрак, или деньги на кино, или, на худой конец, марки.
— Старо, Будкин.
Он вспомнил, что время то прошло, оскалился.
— Как живешь, шкет?
— Нормально.
— В пристеночку сыграем?
— Времени нет.
— А что за дела?
— Завтра я улетаю с отцом на Курильские острова… бить китов.
— Заливаешь? — спросил он с надеждой.
— Нет никакого расчета, — ответил я твердо и надменно.
Что с ним сделалось тогда, с Будкиным, вы бы видели! Как он весь переменился в лице и позеленел, когда понял, что есть еще за пределами этого двора другие земли, есть что-то, что ему не дано. А его будущее только здесь. Много лет предстоит ему провести возле этих сараев, он отсидит срок по-глупому — за кражу очков в золотой оправе из музея, вернется, остепенится, женится, растолстеет, и я на улице не буду узнавать его.
Но в тот день я не думал, как здесь будет без меня. Я любил ездить с Феоктистой и дядей на кладбище. Там были похоронены мой дед и моя мама. На кладбище всегда было много гостей. Сначала Феоктиста плакала, затем, успокоившись, доставала из кошелки маленькую водки, хлеб, колбасу и сваренные вкрутую яйца. Мой дядя выливал немного из стакана на могильный холм, под которым лежал дедушка, и, прежде чем выпить, говорил: «Будь здоров, отец». Возле кладбища мы сажали с Феоктистой в поле картошку и в летние знойные дни жгли на пригорках траву. Это я тоже любил.
Я любил смотреть на голубой купол мечети. Я любил дружить с Володей. Но и об этом я не вспоминал.
Феоктиста
Сегодня я проснулся раньше всех. Было тихо и нежарко. Я привык просыпаться рано, лежу и думаю или мечтаю. Мечты эти разные и ненормальные. Вот я мечтаю: а что если бы мне сказали: «Отдай свою жизнь — и тогда все на планете будут счастливы». И я, не моргнув глазом, с радостью отвечаю: «Пожалуйста». Я умер. Похороны. Огромные толпы. Оркестр играет печальную музыку. Я лежу в гробу в окружении венков. Меня провожают тысячи людей. Среди них я вижу американских негров, революционеров-беженцев из Испании, безработных из разных стран.
Я посмотрел на Феоктисту и подумал: «Вот лежит бабушка Феоктиста. Она уже старая. Ей пятьдесят пять лет. А что я знаю о ней? Завтра я улечу, так что же останется от нее у меня в памяти?» Бабушка получает пенсию за деда, умершего на войне. Там же погибли моя мать и второй дядя, ее дети, но за них она почему-то пенсии не получает. Она верит в бога. В церковь, правда, ходит только по праздникам. Иногда они, то есть бабушка и ее подруги таких же преклонных лет, собираются у нас на квартире с внуками и все молятся. Внуки молятся за пряники и конфеты, один я не молюсь. Потому что не верю. А за пряники молиться как-то нехорошо. Днем Феоктиста работает в домоуправлении, поскольку пенсия небольшая, а отец мой присылает мало денег. Вечером она готовит обед и ругает меня за что-нибудь. Ей, наверное, это интересно, а мне не очень, и я даже не слушаю. Возможно, у нее такой метод воспитания. Она боится, что я стану беспризорником. Черт его знает, что такое беспризорник.
По-моему, я всегда был беспризорником. Никто никогда меня не контролировал. С тех пор, как… Я вспомнил снег,санки, вокзал и город в блокаду, из которой меня вывезла Феоктиста. Я вспомнил, как она медленными а тяжелыми шагами шла по пустынным улицам, подавшись вперед и налегая всем телом на веревку, а я дремал в санях, и сухой снег поскрипывал под полозьями. Я вспомнил, как лежал в канаве мертвый старик. Я вспомнил свои сны: хлеб и пожары.
Я обвел взглядом нашу комнату.
Ковер с поблекшими домашними лебедями.
Пыльный столетник на подоконнике.
Фотографии родственников, давно умерших.
Богородица в верхнем углу.
Бронзовый медведь с прорезью в черепе, стоящий на комоде и зевающий во всю пасть. (Впоследствии, когда Феок-тисты не стало на свете, мои двоюродные братья сделали из него копилку.)
Я смотрел на них уже из завтрашнего дня, я смотрел на них прощаясь. Затем я оделся и вышел погулять во двор. Здесь пахло утром и кленами. Никто не играл на сараях в казаки-разбойники. Не дымила труба соседнего завода. Не похвалялся силой мой Будкин. Только на горке скучал стул по своему хозяину, бывшему подводнику Елизарову. Я сел на его стул, чтобы помечтать о Курильских островах. И спустя время, не знаю какое, я услышал шум прибоя, и чайки летали возле желтых скал, и светило солнце ярко-ярко. Я увидел поселок на берегу, огненного цвета лошадь и рядом с ней парня в белой кепочке. Я подошел и погладил лошадь по гриве.
«Хочешь прокатиться?» — спросил парень. «Еще бы!» Он подсадил меня в седло, я ухватился за поводья, и лошадь вдруг как понеслась, как понеслась напропалую через кустарник, мимо домов, мимо деревьев, и я трясся на ней, чувствуя то страх, то ужас, то какой-то восторг. Потом она как прыгнет, высоко, чуть ли не в синее небо, и я очнулся у себя во дворе.
Пошел назад домой.
Феоктиста уже собирала мои вещи в чемодан. Отец, заслоняя свет, курил у распахнутого окна. — Клетку со щеглом возьмешь или как? — спросила Феоктиста, пряча от меня свое лицо. Я поторопился ответить:
— Зачем же мне там клетка? А щегла надо выпустить. Пусть себе летает.
— Как знаешь.
Я открыл дверцу, а щегол — такой ладный, гордый, знающий себе цену, — перешагнул степенно через железку, взмахнул крыльями и опустился плавно на подоконник. Он заглянул вниз с четвертого этажа на деор с сараями, перевел свой умный взгляд на стену противоположного дома, посмотрел в небо, все в дымах, размышляя, в какую сторону ему лететь, но всюду были крыши, крыши вдалеке, и он вернулся назад. Облетев комнату, он примостился на рамке иконы и стал чистить крылья.
— Ну ладно, — сказала Феоктиста, — пускай он здесь живет на память о тебе.
— Вот-вот, — обрадовался я, понимая за собой какую-то смутную вину перед ней.
Вещи собирали целое утро: вдруг той не хватало, этой не могли доискаться — морока с вещами, я на все махнул рукой — скорей бы вечер и ехать в аэропорт. А бабушка и отец, как нарочно, отбирали, прикидывали, складывали, откладывали, записывали и вычеркивали — с самым важным и сосредоточенным видом. Из-за какой-то старой рубахи они поспорили, и Феоктиста заплакала.
— Феоктиста Ивановна, — успокаивал ее отец,—бросьте еы расстраиваться по всякой чепухе. Если хотите, я ему десять новых рубашек куплю.
— А почему вы фуфайку ке берете? — заплакала она еще пуще.
— Да она же рваная.
— Ну и что, зато теплая.
Такое чрезвычайное событие — я покидаю свой дом, а они полдня какое-то барахло считают и огорчаются, чем сесть лучше за стол и поговорить обо всем… А может, Феоктиста и не хочет говорить ни о чем, может, и отец тоже не хочет — оттого и складывают и перекладывают.
— Отнимаете моего сына, зачем мне теперь жить…
Я тихо вышел из комнаты и направился к своему другу Володе Суздальскому. Он почти Байрон, потому что хромает и пишет стихи. Он добрый, застенчивый и синеглазый. Когда я играю на пустыре в футбол, он болеет за меня. Отца его убили на войне, а мать больше любит старшего —Витю, и потому у Володи есть только стихи, хромая нога да я. Вот я пришел к нему, и мы стали вспоминать. Все наше детство — наше общее детство, наше веселое и сам себе хозяин детство, с бомбоубежищем в войну и карточками после победы — мы перебрали, как по строфам, и нам было гордо, что у нас уже есть свое прошлое.
— А ты уезжаешь, — сказал Володя, глядя мимо, — уезжаешь из такого города.
— Да, уезжаю. — И опять я услышал в себе эту вину.
— Уже не удастся нам вместе в поход сходить. А я и рюкзак достал.
— Я вернусь когда-нибудь.
— К тому времени ты все забудешь.
— Брось. Я ничего не забуду!
— Все равно мы уже взрослыми станем, и все будет не так, — сказал Володя. — Хочешь, я почитаю стихи? Но это не мои стихи. Это хорошие стихи. — Он взял книгу и перевернул страницу:
Печален я: со мною друга нет,
C кем долгую запил бы я разлуку,
Кому бы мог пожать от сердца руку
И пожелать веселых много лет.
Он закрыл книгу, на корешке которой было вытиснено: «Пушкин».
Прощай,любимый город
Когда я вернулся домой, то еще из коридора услышал громкие голоса отца и Феоктисты, которые с ожесточением спорили обо мне. Мое имя не называлось, но было ясно, что обо мне. Феоктиста говорила, что я в таком возрасте, когда нужен уход, женская забота и ласка, и что она меня не отдаст. Отец утверждал, что я почти взрослый, я — его единственная надежда и цель его жизни. В конце концов он возьмет какую-нибудь женщину, и она будет готовить обед и смотреть за мной. «Мачеха», — с ужасом воскликнула Феоктиста. «Зачем же преувеличивать», — сказал отец. Мне было неприятно слышать все это, и я негромко постучал в дверь. Они сразу затихли, и Феоктиста вышла из комнаты, отворачивая от меня свое лицо.
— Саша, ты уж прости меня, — сказал отец, — сам знаешь, как трудно с женщинами договариваться. Конечно, ей печально. Она тебя сильно любит.
— Мне самому не легче, — сказал я.
В комнате я увидел накрытый празднично стол, на нем стояло вино и разнообразная закуска.
…Дом у нас пятиэтажный, пожилой, неказистый. Я всех знаю в доме, кто и как живет, потому что люблю ходить в гости. Я знаю, кто живет здесь еще с до войны, кто вселился во время блокады, а кто въехал уже недавно — в мирные дни и по ордеру. Я всех знаю в доме, но кто не поленится, кроме Володи и Вити, заглянуть на мои проводы. Кому какое дело до меня, так я думал. И вдруг пришел почти весь дом. Почти весь дом пришел в нашу квартиру.
Первым без стука явился токарь Иван Иванов с дочкой. Он трижды поцеловался с отцом и выставил на стол маленькую.
— Раз такое дело, то уж такое дело. Для всего нашего дома это прямой убыток, что наш Сашка меняет курс своей жизни и место прописки. Раз такое дело, а для меня это печаль, то надо выпить.
Тут подошел мой дядя, улыбаясь стальными зубами, и образовался треугольник. А я стоял в сторонке, как несовершеннолетний.
— Борис Викторович, вы человек ученый, — обратился к моему отцу дядя, — скажите всю правду, как есть, будет снова война, иль обойдется?
Отец улыбнулся:
— Думаю, обойдется. Еще старую-то не забыли. Всего пять лет прошло.
Почти следом пришел друг всех дворовых ребят Елизаров, бывший подводник и Герой Советского Союза на пенсии. За ним — летописец нашего дома Рябинкин, он ведет историю его с самого основания; старичок Бобров, воевавший еще на империалистической; Федя-гитарист, который в шесть часов утра включает громкоговоритель на полную мощность, и к этому все привыкли; потом поэт Володя, делегация от класса в составе трех лучших отличников, и даже сама Серафима Николаевна, кто бы мог подумать, заглянула на пять минут.
— Он человек способный, — сказала она, — на всякие неожиданные поступки. Учтите это на будущее. Я за него не ручаюсь.
— Спасибо вам за аттестацию, — сказал мой отец. И не добавил ни слова. Он гордый человек, мой отец. Мне это понравилось, что он гордый, ведь я его редко видел и еще плохо знал.
Вечер был долгий, шумный, какой-то братский, мужчины говорили в полный голос, вспоминали войну, шутили, даже Феоктиста малость развеселилась; после хором пели песни: «Раскинулось море широко», «Синий платочек» и другие прекрасные песни. А я посреди голосов вдруг задумался. Нечаянно задумался, что уезжаю из своего города невесть как далеко. И мне почудилось, что город вошел ко мне попрощаться. Моя кирпичная школа, героический памятник «Стерегущему» с застывшими потоками воды, голубая мечеть, набережная Невы с терпеливыми рыбаками, пляж Петропавловской крепости, яхты в заливе. Мне захотелось уехать и захотелось остаться. Чтобы одновременно. Мне захотелось уехать и забрать все с собой. И моя радость смешалась с печалью. «Уже ничто не повторится, — думал я. — И как теперь Феоктиста?.. Одного бога для жизни ей будет мало…»
Автобус мчится по улицам, автобус мчится через весь город, залитый огнями. Со мной — отец, Феоктиста, Володя и герой Елизаров. Я смотрю на город, который так люблю. Как я мог вчера подумать, что здесь мне все надоело и ничего не жаль! Теперь мне жаль даже Серафиму и силача Будкина. Кто спросит меня там, на этих неведомых островах: «А что скажешь в свое оправдание?»
Правда, а что я могу сказать? Каждый в этом автобусе, наверное, смог бы ответить. Феоктиста — что она родила дочь и двух сыновей, что ей пятьдесят пять лет и на старости взяла меня на воспитание. Герой Елизаров — что он герой и в прошлом подводник и с пенсии покупает гостннцм всем малышам во дворе. Отец—что он воевал, что он обживает далекие острова и просвещает через книги людей. А я жил до сих пор, как дерево, без оправданий.
— Папа, в чем мое оправдание? — спросил я. Он задумался.
— Вырастешь — узнаешь, — сказала Феоктиста. Я не отставал:
— Зачем откладывать! Отец ответил:
— Твое оправдание, что ты — сын этого города. Ты провел с ним почти всю блокаду и помог ему выжить.
Я успокоился. Автобус подкатил к аэропорту. На летном поле вдалеке видны были большие и красивые машины.
Мы с отцом зарегистрировались и сдали багаж. И все стояли в ожидании, когда объявят посадку. Я понял, что такое ожидание. Это такое дело, которое под силу одному. На лице Феоктисты тлело несчастье, и я боялся смотреть на нее. Елизаров был спокоен, как человек, привыкший ко всему на свете. Говорят, он не раз глядел в глаза смерти. Наверно, теперь ему легко жить, а может, наоборот, кто знает.
— Мы с твоим отцом в одном ополчении были, — сказал Елизаров, — а потом наши военные дороги разошлись.
На аэродроме дул резкий холодный ветер, и слегка знобило.
Володя отвел меня в сторону.
— Возьми, — он протянул однотомник Пушкина. — Может, тебе он пригодится. В критическую минуту.
Мы помолчали немного. Хотелось что-то сказать такое, что осталось бы, не выветрилось, не забылось долго-долго. Что-то главное. Но ничего путного не приходило в голову.
— Так мы и не собрались в поход, — сказал грустно Володя. — А я и рюкзак купил. Он хоть подержанный, но еще в порядке.
— Я же вернусь.
— Это конечно, — сказал он холодно.
— Ты только жди. А я тебя никогда не забуду. Я тебе пришлю такое, чего ни у кого нет.
— Что же ты мне пришлешь? — спросил он недоверчиво.
— Я тебе пришлю… пришлю голову кита.
— Кита? А зачем она мне нужна, голова кита? Разве она мне что-нибудь заменит?
На весь вокзал радио объявило посадку. Все заторопились и стали целоваться. Феоктиста прижала к себе мое лицо. Наконец мы вышли с отцом на летное поле с цепочками огней в темноте и с нами толпа пассажиров под конвоем высокой женщины в форме. Феоктиста, Елизаров и Володя остались за барьером. На ходу мы оборачивались и махали руками, а они нам. Лица у них были такими, словно они не верили, что мы расстаемся.
Мы поднялись по лестнице в самолет, сели в указанные в билетах кресла, закрепились ремнями. Отец положил большую теплую ладонь на мою руку. Земля качнулась под нами, заскользила быстрее, быстрее, не отпуская от себя, и отпустила как-то незаметно, и мы полетели вдаль, вдаль, выше и выше… Я смотрел в окно, как в телескоп, на город: всюду огни, огни, вереницами, ярусами, созвездиями, и маленькие бегущие светлячки среди созвездий, а над нами — сплошная ночь без границ. Мы ни о чем не говорили с папой, тихо сидели, привыкая друг к другу.
Перелет с моим отцом
Только теперь я впервые задумался серьезно о своем отце. Раньше он был для меня все равно что легенда. Я помнил по рассказам, что однажды он приехал с войны в отпуск к нам домой, в блокадный город. Он привез нам с бабушкой две плитки шоколада. После дуранды и крапивного супа шоколад был для нас просто мечта. Феоктиста сказала, что он продлил нам жизнь.
Война кончилась, и за эти годы отец еще два раза навещал нас, такой веселый, нарядный, с подарками. Он мне очень нравился за это, потому что, кроме него, никто не делал мне подарков. Мы разговаривали с ним о чем угодно, но никогда о матери. Это для нас было запретной темой. Мы не были похожи друг на друга: он высокий, черноглазый, красивый, разговорчивый, живой и шутник; я — низкого роста, белесый, по характеру одиночка, но друг с другом мы ладили. Хотя, по-честному, я не понимал его. Я только видел, что от него какой-то свет; откуда этот свет и в чем его природа, я не знал.
Когда мы сидели рядом в самолете и ладонь отца лежала на моей руке, я почувствовал, что тоже ему нужен, и мне стало так хорошо, как я уж и не помню когда.
Перед отлетом я бог знает что навоображал себе. Мне мерещились Волга, Урал, Сибирь, леса, озера и горы, а увидел я только облака, одни облака, сплошь холмистые облака, а на земле — буфет в Новосибирске, буфет в Иркутске, и то же самое в Хабаровске.
На каждой посадке мы заходили в буфет и пили кофе. Оказалось, мой отец необыкновенно любит кофе и судачить с попутчиками. Он всем хвастался, что везет необыкновенного сына к себе в поселок. Я краснел от стыда и говорил, что это не так, я самый обыкновенный, обыкновеннее быть нельзя. В Иркутске отец спросил меня:
— Тебе не страшно?
— Высоты я не боюсь, — сказал я хладнокровно.
— А мне страшно.
Я удивился его словам. Что моему отцу чего-то страшно. Я решил его успокоить.
— Не бойся, папа, — сказал я, — теперь нас двое.
— От этого мне и страшно, что я всю жизнь был без тебя и у меня нет никакого опыта в воспитании.
— Какое еще воспитание. Что ты говоришь, папа. Мы будем друзьями.
— А если ты заскучаешь там, или уйдешь с рыбаками в море, или заблудишься в тайге, или заболеешь, что тогда? Или сбежишь из дому, или замерзнешь в буран, или захочешь стать поэтом?
— Папа, какой ты выдумщик. Я тебе удивляюсь.
Он рассмеялся. Он очень хорошо смеется, так заразительно, что и самому хочется смеяться.
— Ты совсем не понимаешь шуток, Жук. У тебя атрофировано чувство юмора.
— Это что значит?
— Атрофировано. — Он сделал жест рукой, словно что-то отрубал.
— У меня много чего атрофировано, — обиделся я, — так что ты приготовься.
— Например?
— Чувство времени, если хочешь знать. Я могу встать ночью и пойти гулять куда глаза глядят. Еще жалость. Мне никого не жалко. Если кто меня обижает, я того…
— Что того? — спросил он с испугом.
— Того… Сам увидишь.
— Ты это серьезно, Жук?
— Вполне. Если я дерусь, то будь спок. Он больше не встанет.
— Неужели ты такой кровожадный, вот я уже не думал. Такой заморыш на вид.
— Это неважно, — сказал я, — а кое у кого ат-трофи-ровано чувство сообразительности.
— Ах ты, дорогой мой, я думал, ты это серьезно. Провел, ничего не скажешь. С тобой надо держать ухо востро.
— Уж это так, — сказал я самодовольно.
В Хабаровске мы снова сидели в буфете. А когда вышли, отец обнаружил, что у него вытащили кошелек. Там было не так уж много денег, но все равно жалко.
— Надо заявить в милицию, — сказал я. Он с огорчением махнул рукой.
— Не люблю я всякие жалобы. Уж если человек залез в карман, он нуждается. Видел, возле меня у стойки вертелся такой потертый гражданин. Это, наверное, он. Наверное, ему надо лететь к любимой жене и не хватает на билет. Я не думаю, что это профессиональный вор.
— А я думаю, — сказал я.
— Сейчас воров почти нет. У нас на острове ни одного вора нет, я тебе точно говорю.
— Ты как хочешь, а я заявлю.
— Саша, прошу тебя, умоляю, не надо, мне будет очень неприятно.
— Раз ты так просишь, то не буду.
— Хочешь, я куплю тебе за это шоколад?
— Не откажусь. Как тот, что привозил нам в блокаду?
— Как тот самый, — сказал он.
В Петропавловске-на-Камчатке я спросил его:
— Папа, а почему ты живешь на Курильских островах, почему ты не вгрнулся обратно в наш город?
Он задумался.
— Так случилось. Я закончил там войну и остался. Так уж случилось. В Ленинграде мне все напоминает старое. Да, но это умерло для меня. Что поделаешь, если умерло.
Пока мы летели, отец рассказывал, кем он хотел стать в жизни, кем он мог стать и сколько призваний потерял по дороге. В детстве он мечтал о биографии мореплавателя. «Я родился ведь на берегу Волги». Но очень скоро, когда началась первая мировая война, он захотел стать военным, но тогда ему еще было слишком мало лет. В гражданской войне он оказался беспризорником, долго скитался и то попадал к белым, то к красным, а потом его усыновила знаменитая Конармия, и он ухаживал за конем одного из командиров. В гражданской войне он стал сиротой. Старика его убили, потому что он был коммунист, а брата потому, что он был гимназистом и симпатизировал белым. Окончилась гражданская война, ему исполнилось семнадцать лет, и он пошел работать писарем в милицию. Это было в Баку. Тогда с ним случилось незабываемое событие — он познакомился с поэтом Есениным и провожал его на поезд. Но работа в милиции была ему не по характеру, и он бросил свое скромное занятие и поступил в театральный институт. «Моя судьба была в театре, — так он сказал, — если б я не изменил ей, я был бы сейчас на первых ролях, можешь поверить. Да, твой отец мог бы стать великим артистом, у него были все данные и недоставало только силы воли и удачи. Так что не перенимай его недостатков». Через год институт в этом городе закрыли, и отцу пришлось перебиваться с хлеба на квас. Он без билета уехал в Ленинград и поступил в университет и там встретил мою будущую мать. «Я был очень честолюбив. Если уж не актером и мореплавателем, то на худой конец я решил быть ученым, чтоб изучать писателей прошлых времен».
Но ему не везло. Он написал книгу о Лермонтове, а тут началась война, и он ушел в Народное ополчение. А когда мы с бабушкой эвакуировались, после маминой смерти, книгу украли у нас в поезде. Она лежала в чемоданчике, и тот, кто украл, подумал, наверное, что там хлеб и колбаса, а там была книга и черновики. Если бы тот знал, что в чемодане не хлеб, а бумага… Представляю, как этот голодный человек был огорчен. Но мой отец узнал о пропаже не скоро. Не до того ему было на фронте, где каждый день умирали смертью храбрых. Где уж тут думать о книге.
Так он не стал ни мореплавателем, ни актером, ни полководцем, ни ученым, хотя ко всему у него было призвание. И в Ленинград он не вернулся, — там все напоминало о его прошлой жизни и его больших надеждах. А меня он боялся вызвать, потому что на Курилах много опасностей природы, поэтому мы жили врозь.
…Самолет снизился, пробил облака, и внизу открылась такая красота непривычная. Я прямо обалдел, когда увидел синий океан, а в нем фонтаны от китов, серебристую полоску прибоя, зеленый остров, желтые скалы и кратер вулкана, древний и задумчивый. Чайки летали возле желтых скал, а остров будто покачивался в океане, чуть-чуть, вроде корабля на якоре.
Мы едем по острову
Мы едем по острову. Я и мой отец н грузовой машине. Мы едем в поселок, где я буду жить. Я встаю во весь рост, чтобы ветер бил мне в лицо. С разных сторон смотрят на меня оранжевые, синие, розовые, белые глаза, очень дружелюбные глаза цветов. Я еще не знаю их имен. Их так много, целый народ, он расселился по склонам сопок и даже на осыпях. «Здравствуйте».
Пролетает ветер, и они кивают мне хором.
Справа сопки, а слева озёра. На берегу пунцовый шиповник. Им я тоже говорю: «Здравствуйте». Я хочу, чтоб этот остров был мне другом. В озерах плещется рыба, она приплыла сюда из моря.
— Видишь, — говорит отец, — эти кусты называются шиповник.
— Неужели, а я и не знал.
— А этот тростник называется японский бамбук.
— А как это называется? — спрашиваю я папу, показывая пальцем на холм.
— Это сопка.
— Спасибо. А это? — и тыкаю пальцем в сторону моря.
— Это море.
— Чистая правда?
— Чистая правда, — говорит он, ухмыляясь. — Ты ведь городской мальчик…
— Извини, папа, я хочу сказать на будущее, не называй меня мальчиком, скажи лучше — городской человек.
— Ты ведь городской человек, — поправился отец, — откуда же тебе знать природу.
— Я занимался в кружке географии, и мы там изучали флору и фауну.
— О, как я люблю флору и фауну, — говорит отец с серьезным видом.
Я смотрю на все, не уставая. На лес, густой, щедрый, тронутый осенью, на тихие озера. Дорога поднимается в гору, плавно бежит вниз, потом снова в гору. И вдруг открывается берег моря — по левую руку. Светло-синее, с переливами море, как бы во сне. А на берегу стоят почти черные лиственницы, обезглавленные, с корявыми ветвями, на большом расстоянии друг от друга. Мрачные деревья, густая трава, дальше обрыв, и сквозь ветви просвечивает море — я ошалел от такой картины.
Впереди на дороге человек с поднятой рукой. Машина тормозит. Человек ловко перебрасывает свое тело через борт в кузов.
— Как я рад тебя видеть, — говорит отец.
— С возвращением, — отвечает наш спутник и с любопытством смотрит на меня, — мол, что за гусь?
— Это мой сын, — поясняет отец гордо, — познакомьтесь. Никанор Ииканорович, заведующий тиром. Это Саша, мой сын, ленинградец.
— Ого-го, — говорит тот. — Новый житель у нас прибавился. Нелегко ему будет привыкнуть здесь.
— Это уж верно, — добавляет негромко отец, — привыкнуть трудно, но если полюбишь, станет легко.
— А кем хочет быть Саша?
Никанор Никанорович смотрит на отца. Отец смотрит на меня.
— У меня пока нет призвания.
— Это тоже неплохо, — говорит Никанор Никанорович, — будь человеком. Вот главное призвание.
— Я запомню ваши слова.
Наш спутник улыбнулся — ему понравилось, что я так сказал. А отцу не понравилось, что он меня учит, потому что каждому овощу свой срок. А может, отцу хотелось одному без помощи других меня учить.
…Мы едем по острову. И чувство у меня такое, будто я все это видел когда-то. Эти деревянные одноэтажные домики. Сети, развешанные для просушки. Серебристые рыбки в ряд под крышей коптятся на солнце. Ленивый прибой.
Отец и его друг о чем-то шепчутся. Будто дети, у которых секрет. А мне-то все равно. Я смотрю и смотрю на все окрест. У быстрой изгибистой реки стоит дом — прямо за мостом и чуть сбоку. Отдельный, специальный дом… Выходит на порог старик с окладистой бородой, в рубахе навыпуск. Такой хороший старик и улыбается.
Этот мост зовется на острове Пьяным, не на карте, а устно, так я узнал потом, а старик дядя Петя, он не обычный старик, а особенный, единственный такой старик на всех Курильских островах. Он живет в этом домике у реки, чтобы все люди, которые едут зимой по острову, могли у него переночевать и обогреться. Он зарабатывает шестьдесят рублей в месяц, топит печь и устраивает на ночь всех проезжих — вот какая у него профессия.
— Здравствуйте, дети мои, — сказал он навстречу нам и раскрыл руки.
Он очень обрадовался, этот старик, увидя моего отца. Мы соскочили с машины и вошли в дом. В нем две простые комнаты: первая — для гостей, с полатями и самодельным столиком, а вторая, где спит старик, — с топчаном и железной печуркой, для него самого.
— Чем богаты, тем и рады, — сказал старик, снимая с печурки большой чайник, — а это кто с тобой, такой заморский на вид?
— Это мой сын, питерский. Старик покачал головой.
— Маленький, хороший человек. Это очень приятно всегда. Не много у нас на острове маленьких людей.
Он разлил по стаканам чай, густой и душистый.
— Я уже большой, — сказал я, — и войну даже видел. Старик закрыл пятерней лицо и посмотрел на меня хитро сквозь пальцы.
— Ой-ё-ёй, как страшно. Он войну видел, а я, знаешь, их сколько видел, тебе и не снилось. Я самый старый здесь человек и все войны видел в этом столетии.
— Сколько же вам лет, дядя Петя? — улыбнулся отец.
— Ой, дети, и не спрашивайте, я не помню. Много-много лет. Даже звери и те это понимают. Вот зимой скребся ко мне в дом один глупый медведь. Очень я испугался. Звоню в райисполком: так и так, медведь, выручайте. Они там смеются в трубку: очумел старик, кто же доберется, если дорогу занесло. А он ломится, как дурак, медведь-то. Я открыл дверь и говорю: «Чего тебе надо, Михалыч?» Он как увидел, что я такой старый, и дал задний ход.
— Ах, бессмертный мой старик, — сказал отец,—а что я тебе привез!
Лицо старика стало строгим от волнения, и он погладил рыжую бороду.
— Ни-ни, не рассказывай, а покажи-ка лучше.
Отец вынул из чемодана подарок — рукавицы кожаные…
— Ай-ай, богачество какое, — сказал старик.
Еще отец выложил в придачу к рукавицам моток лески и красивый галстук с узорами. Он помог надеть старику этот галстук, и всем нам стало весело, а хозяин сидел важный и величественный, словно он премьер-министр на приеме.
— Вот какой я теперь старик, — сказал он, посмотревшись в туманное зеркальце с трещиной посередке, — в самый раз жениться. И начальство официальное можно теперь принять. При галстуке, все чин чином. А чем, дети мои, угостить вас за душевную радость? Хотите, сыграю я на губной гармошке… Моя добрая гармошка. Кабы вы знали, дети, сколько раз она выручала меня. Сколько раз я бы помер от безумных людей, ежели б не гармошка — моя дочка.
И старик заиграл. Не могу сказать, про что он играл. Может, что он одинокий старик, может, что к нему приехали друзья и привезли красивый галстук, может, что гар« мошка спасла его от всех смертей. А мне казалось, что играет он про мой далекий и любимый город.
Каждому, наверное, казалось свое. Старик играл, все играл, негромко и грустно, и мы заслушались, и мне было то печально и жаль кого-то до слез, то радостно, что у меня впереди удивительная жизнь с далеким горизонтом. Как он играл, бессмертный старик! Да что там рукавицы, за это не жаль отдать все что угодно, чтобы послушать его дочку» гармошку.
Как мы делали покупки
— Вот что, — сказал отец, раскуривая трубку с головой Мефистофеля, — зима здесь худая, долгая, с буранами. И потому тебе надо доброе зимнее пальто и унты.
Мы сидели в нашем маленьком доме в один этаж. Из окон была видна сельская улица с деревянными тротуарами, а дальше играло в волны хмурое море.
— Доброе пальто, — говорил с удовольствием отец и перечислял, загибая пальцы, желтые от табака: — Унты, носки… У меня есть тысяча рублей, не знаю (счет был на старые деньги), хватит ли, у тебя ничего нет, Жук?
— Откуда же, папа?
— Ах да, я и забыл, откуда же у тебя, ты пока нетрудовая единица.
— Я пятерка.
— Пусть так. Значит, пальто стоит восемьсот, унты можно взять в долг у Гриши Воробьева, председателя. Проблема твоего обмундирования решается положительно. Есть у нас еще одно дело. По дороге объясню.
Когда мы вышли из дома, я спросил:
— Какое дело, папа?
— Я хочу представить тебя одной женщине.
— А кто она?
Отец вроде бы смутился, не зкая, как объяснить.
— В общем, одна моя хорошая знакомая. Я обдумал его слова и сказал:
— Если это для тебя важно, то зайдем. Если из-за меня, то беспокоиться не стоит.
— Для меня это очень важно, — сказал отец. Больше мы не говорили и шли молча до того дома, где
жила одна хорошая знакомая, бог знает, что это означает. У меня было странное отношение к женщинам, отношение это воспитали во мне война и двор, не та большая война, а игрушечная, хоть для меня она была такой же настоящей — война на пустыре. По кодексу двора мужчина должен испытывать к женщине смесь презрения и снисхождения, но я почему-то испытывал только стыд, особенно если кто-то из сверстниц нравился мне. Когда я услышал об этой знакомой, я не показал вида, что испугался, но в меня просто вселился страх, и я мучительно соображал, как бы отодвинуть встречу.
— Мы же пальто хотели купить, — сказал я.
— Успеется.
— Знаешь, папа, у меня что-то живот заболел. Может, в следующий раз…
— Она врач, и у нее дома есть аптечка.
— У меня, честно, живот заболел.
Я почувствовал резь в животе и скорчился. Конечно, только страх. Резь от страха.
— Я уверен, она тебе понравится, — сказал отец.
— Не думаю, — выдавил я из себя.
— Скажи яснее.
— Мне из женщин еще никто не нравился.
— Посмотрим, посмотрим.
По-видимому, его ничто не могло остановить. Хоть тут землетрясение, извержение вулкана, он бы и среди молний повел меня к своей знакомой. Что я мог, только подчиниться. Мы подошли к дому, отец постучал в дверь, и там, внутри, послышался слабый детский голос: «Пожалуйста». Мы зашли, и хорошая знакомая сразу повисла у отца на шее. Я чуть не умер со стыда.
— Вот я и прилетел, Катя, — сказал отец тоном, какого я еще не слышал от него. Живот мой разболелся вовсю.
— Ты плохой. Я на тебя очень обижена, ты так мало писал. Ты забыл меня, да?
— Какие ты глупости говоришь, Катя, — я услышал звук поцелуя.
Я стоял к ним боком, отвернув голову. Почему-то мне было больно не только в животе, а всюду, так больно, что хотелось выбежать отсюда. Отца я сейчас не любил. Черт меня дернул поменять свой город на этот липовый поселок. Купили, ничего не скажешь: «Я без тебя жить не могу». Еще как может. Зачем я ему? И зачем он мне? Я и без него неплохо жил. Жил не тужил. Мне никого не надо. И что он нашел в этой знакомой? Да, она красивая, но в ней нет чувства собственного достоинства, разве можно сравнить ее с моей мамой, та умела держать себя достойно, не придерешься.
— Познакомься, Катя, с моим сыном, — услышал я голос отца.
— Он мне нравится, — сказала она отцу (и за это спасибо!). — Ну, будем знакомиться. Меня зовут Катя, или Катерина Ивановна, как тебе приятней.
Я собирался назвать ее по имени-отчеству, чтобы раз навсегда установить нужную дистанцию, но язык мой произнес только имя: Катя.
— Он совсем не похож на тебя, — сказала она отцу.
— Ну как же, — улыбнулся отец, — у него мой лоб.
— Я сам по себе, — сказал я.
— О, какой он гордый, — сказала Катя.
— Он еще неприрученный, — сказал отец.
Во мне поднялось возмущение. Он выдавал меня со всеми потрохами этой Кате: «На, кушай моего сына, я тебе позволяю». Какое у него право? Что он, воспитал меня, что ли?
— Какая я несообразительная, вы же голодные, наверняка. Я сию минуту приготовлю чего-нибудь.
— Не надо, — сказал отец. — Ты хочешь есть, Жук? Я промолчал.
— Что с тобой, сынок?
Откуда ему догадаться, что одно дело называть меня так наедине, а другое при посторонних.
— Я задумался, — сказал я отцу.
— Сейчас мы пойдем за покупками.
— Как это чудесно, — она захлопала в ладоши, — как я люблю ходить в магазин.
Она двигалась по комнате, что-то ставила, готовила, двигалась, словно танцуя. Я изучающе смотрел на нее, удивляясь: вроде бы взрослая и вроде бы нет, шейка тонкая, ручки тонкие, а волосы как шапка, и вся похожая на раскрашенную куклу, только глаза живые, умные и какие-то мягкие, с какой-то даже болью на дне. Да, эта Катя вызывала к себе все что угодно, только не презрение и не жалость. И еще она была очень молода; я не умею разгадывать возраст, но слишком молодой она была. Мне казалось неправильным, что у отца такая молодая знакомая.
Мы перекусили слегка, и Катя сказала:
— Ну, пошли, волчонок, — и взъерошила мне волосы своей кукольной ручкой.
И я поплелся за ними, покорный. Как она раскусила, что я был тогда просто-напросто волчонок. Я всегда был наготове и ждал подвоха с любой стороны. Я понимал, что такое драка, я понимал, что такое стрельба, я понимал, что такое не выдать товарища и что нет презреннее на свете имени, чем фискал. Но что такое нежность, я тогда не понимал.
Отец и Катя шли рядом, я позади, впрочем, они этого не замечали, увлеченные каким-то своим разговором, куда вход мне был запрещен.
До раймага было недалеко. И вдруг в одном дворе мы увидели шикарную медвежью шкуру с блестящим черным мехом. Она висела на толстой веревке, откинув мертвую бесполезную теперь голову.
— Какой замечательный медведь, — сказал отец, — подумать только!
— Тебе давно пора бы иметь дома медвежью шкуру, — сказала Катя, — зимой очень приятно сидеть на ней. Во двор вышел мужчина.
— Хозяин, а почем этот медведь?
— Триста рублей.
— Да, прекрасный медведь. Украшение дома, ты как считаешь, Саша?
— Мне она тоже нравится.
— Как думаешь, стоит она таких денег?
— Пожалуй, стоит, — сказал я, а сам подумал: «Как же зимой я буду в ней ходить? Или здесь принято — ходить в медвежьей шкуре зимой?»
Мы купили этого медведя, и унты, и носки — все купили, только на пальто недостало. И отец и я были очень довольны, что купили медвежью шкуру, украшение нашего дома, а пальто — что ж, пальто! — еще успеется. А если здесь ходят в медвежьей шкуре, то и пальто, значит, не к спеху, можно и так обойтись.
Мой друг Андрей Соловьев,его сестра и лошадь Ревмира
А после я заскучал. Через несколько дней. Я сидел в библиотеке и рылся в книгах, бродил по улицам и смотрел на море, на далекие силуэты судов, все это сперва было даже очень интересно, а потом я заскучал,
— Что нос повесил? — спросил отец.
Я его еще не простил и ответил уклончиво:
— Так просто.
Он мне посоветовал подумать об этом спокойно и со всех сторон, и тогда обязательно найдешь причину.
— А если без причины? — возразил я.
— У всякого события, явления и чувства есть причина. Мне бы его уверенность в себе. Как я плохо еще знал
его. Я вышел из дома. Вдалеке на пустыре местные играли в футбол. Я решил посмотреть на их игру. Над полем висело облако пыли, и там творилось не разбери что. Я увидел скамейку, на ней сидели два зрителя, парень — мой будущий друг Андрей — и девушка, его сестра, а рядом была привязана к дереву лошадь Ревмира. Все это я узнал позднее, а пока сидел и смотрел на этот дурацкий неумелый футбол, где не было никакой красоты, игроки носились из конца в конец как ошалелые, орали, вопили и били куда попало.
— Вам интересно? — спросила девушка. – Не очень.
— Мне тоже, — сказала она. — Вы сами из Ленинграда?
— Да, — сказал я. — Из города-героя.
— Ты не очень-то задавайся, — сказал парень. — У нас не любят, кто задается.
— Я не задаюсь. С поля закричали:
— Андрюха, иди к нам играть!
— Нет, иди к нам! — позвали его из другой команды. — Мне все равно, за кого. — Он поднялся и пошел на
поле небрежной походкой.
— Вы не обижайтесь на него, ладно? — сказала девушка. По возрасту она была мне ровней, но девчонкой ее никак не назовешь, и одета она была, как взрослая: в туфлях на каблуке, красном платье, перетянутом в талии поясом.
— Я никогда ни на кого не обижаюсь, — сказал я.
— Правда? Как вы этому научились?
— Понимаете, я много лет жил один. То есть почти один. С Феоктистой — это моя бабушка, но она ведь уже старая, и я был совершенно независимый. И потому как я привык жить один, то никто не мог меня обидеть. Даже когда отнимали завтрак, я не обижался. Ведь без завтрака я не умру, верно?
— Я бы так не смогла. Это же несправедливо! — Глаза ее потемнели от негодования.
— А справедливо, что я жил один?
— Почему же вы были один?
— Почему? — Я поджал губы. — Так получилось. — Как ей объяснишь, почему моя мать погибла в войну и почему отец не захотел возвращаться в свой родной город. Конечно, в этом была какая-то несправедливость. Я гордился раньше, что один, и вдруг стало так горько, что я сильнее поджал губы и не смог говорить.
— Хотите дружить с нами? Андрей мой брат. А меня зовут Мариной. А лошадь, видите, она привязана, зовут Ревмирой. Я и Андрей приехали сюда после войны с Волги. Здесь очень интересно. Я думаю, вам понравится. Я кивнул.
— Я очень хочу, чтоб мне здесь понравилось.
— Только вы не будьте здесь один. Вы, наверное, так привыкли к своей независимости, что не обращаете внимания на других людей .
— Нет, вас я сразу заметил.
— Правда?
— Я не люблю врать.
— Вам нравится мое платье?
— Да.
— Я его сама сшила. Красный цвет мой любимый. А у вас?
— У меня? Синий. Синий-синий.
— Это цвет одиночества.
— А красный?
— Красный цвет — цвет любви, так я думаю.
— По-моему, это цвет войны, — сказал я. — А желтый?
— Цвет измены.
— Давай исключим желтый цвет.
— Я согласна. А как быть с синим?
— Синий тоже исключим, за компанию.
— Нет, мы его оставим и переименуем в цвет доброты. Я засмеялся. Мне было с ней так легко и так хорошо;
я никогда не рассказываю о себе, а с ней это само собой получилось.
— А как там, в Ленинграде? Большой это город?
— Это такой красивый город, ну, как музей.
— Счастливый ты, что жил в Ленинграде.
— Я не думал там об этом. Надо уехать, чтобы на расстоянии понять свой город. А вблизи не замечаешь.
На поле возник какой-то шум, до нас донеслись крики. Не футбол, а базар.
— Эй, приятель! Иди сюда. — Это относилось ко мне.
— Марина, ты не против, если я подойду к ним?
— Только недолго, ладно? Ведь ты мне еще не рассказал про Ленинград.
На поле разгорелся отчаянный спор, по каким правилам назначают пенальти.
— Смотри! — орал Андрей. — Меня сбили с ног у самых ворот и хотят зажилить пенальти.
— Ты сам, сам упал! — кричали его противники.
— Кто это сам упал?
— Споткнулся и упал.
— Обо что споткнулся?
— Об пень.
Стали искать этот пень, а его не оказалось, и я, как рефери, назначил пенальти. Андрей пробил — гол. Одни стали прыгать от радости и взмахивать руками, другие стояли молча, с видом обреченных. Я вернулся к Марине.
— Андрей такой бешеный, верно? — сказала Марина. — Я боюсь, как бы он не попал в беду. В прошлом году утонул наш брат, старший, Андрей очень его любил. Старший брат был для него образцом, и Андрей тоже собирается посвятить себя морю. Мы с батей его отговаривали, но он и слушать не хочет. Все-таки странный народ — мужчины.
— Это очень понятно, что он хочет в море, — сказал я, — он видит в этом свой долг.
— Почему?
— Я не сумею объяснить. Наверное, так он показывает брату свою верность.
— Но брат ведь погиб.
— В памяти Андрея он ведь не погиб.
— Может быть, — сказала она медленно.
Игра закончилась, Андрей подошел к нам. Марина познакомила нас, мы пожали друг другу руки.
— Значит, ты из Питера? — Он был чуть выше меня, прямой, гордый, глаза темные, какие-то шальные.
— Это уже все знают, что я из Питера? Он ухмыльнулся.
— Земля слухом полнится. Раз ты из Питера, если что, можешь положиться на меня.
— Я никого не боюсь.
— У нас новичков не любят, — сказал он, — так что я еще могу пригодиться.
— Это ваша собственная лошадь?
— Да… Хочешь прокатиться?
Мне стыдно было сказать, что я не умею. И я согласился.
Он помог мне залезть в седло, чуть подтянул какие-то ремни, чтобы ноги не болтались без толку, вложил в мою руку поводья и, толкнув лошадь, пустил меня в путешествие.
Я-то ничего не подозревал сначала, думал, все это шуточки — верховая езда, но это все равно что тебя бросают, неумеющего плавать, в воду и говорят: плыви.
Вот я поехал на Ревмире, спокойно, тихо, одно удовольствие, еду себе и еду, поглядываю кругом и посвистываю негромко. Улица пропала, начался лес. Дорога спустилась близко к морю, скалы, волна хлещет и разбивается в фонтаны брызг, остро пахнет водорослями, рыбьей чешуей и морем. Лошадь идет не спеша, равномерно потряхивая головой.
Я обозреваю с высоты дикую природу. И вдруг я представил, как среди первых поселенцев я ехал вот так же на лошади, продираясь через лес с заплечным мешком. В нем — топор, рулсье и палатка — и больше ничего.
Наконец я подумал, что пора бы и назад. Как же повернуть назад? Надо остановиться, думаю, слезть и повернуть лошадь на сто восемьдесят градусов. Правда, без посторонней помощи мне не обойтись. Но есть и другой способ. Я закричал: «Но!». Что тут с ней сделалось! Как она понеслась, понеслась напропалую, подкидывая меня и так, и этак, и я трясся, точно мешок, вцепившись в поводья.
И страх, и ужас, и какой-то восторг. Вот она, настоящая жизнь, думал я, готовясь к последней минуте. Все мимо, мимо неслось: деревья, птицы на деревьях, кусты, камки и свист тростника, все мимо, мимо… Я накренился влево, натянул правый повод и — чудо! — Ревмира сошла с прямой, завернула и помчалась назад.
Опять скачка. Только бы удержаться, думал я, и не знал, как ее успокоить. «Н-о! Н-но!..» Она летела, просто летела, как стрела, ни на что не обращая внимания. Как стрела, выпущенная из лука. И тогда я вспомнил это правило остановки. «Тпру! Тпру!» Она сбавила ход, я слегка сжал пятками ее бока, и она невозмутимо пошла к поселку.
Я просто-напросто был счастлив, счастлив тем, как я сумел ее укротить, счастлив, что еду на лошади по дикому острову, и как жаль, что меня не видят дворовые друзья с Большой Посадской. Конечно, Ленинград огромный город,но для меня он чаще всего ограничивался размерами двора. А здесь я выбрался на простор, на простор морских пляжей, и пока я ехал на лошади, такое полное спокойствие овладело мной, спокойствие и счастье.
Мы въехали в поселок через ворота, образованные китовыми усами. Андрей кинулся наперерез, схватил лошадь под уздцы. Я спрыгнул на землю.
— Ну, как? — спросил Андрей. — Понравилась моя лошадь?
— Еще бы, — сказал я, — просто шикарная лошадь. Он с сомнением посмотрел на меня. Подбежала Марина, запыхавшись. — Мы боялись, с тобой что-нибудь случится.
— Что может случиться с тем, кто пережил блокаду? После того, как в мой дом дважды попадала бомба, со мной уже ничего сверхъестественного случиться не может.
— Хвастун ты и больше ничего, — сказал Андрей свысока.
— Андрей, как тебе не стыдно, — вспыхнула Марина.
— Я же вижу, что он первый раз сел на лошадь, — сказал Андрей. — Так чего он задается. Повидал бы цунами…
— Ас чем это едят?
— Феня, — сказал он, — цунами — страшная штука, цунами может смыть пол-острова.
«Так, а ты видел когда-нибудь, как взрывают морские мины. Или как раскачивается пятиэтажный дом во время бомбежек. Или как падает на улице человек от голода и уже не встает. Или как при тебе выносят из поезда мертвых», — но сказал только о минах.
— Нет, не видел, — сказал Андрей.
— А где ты был после войны?
— В рыбачьем поселке, на Волге. Я видел, как мы приехали сюда на голое место, и я видел, сколько рыбаков уносило в шторм. Только я этим не хвалюсь.
— Хватит вам цапаться, — сказала миролюбивая Марина. Она не знала, на какую сторону ей стать. А нам как раз это доставляло удовольствие.
— Ну и занозистый ты парень, как я погляжу, — сказал Андрей с уважением. — Правильно, никому спуску не давай. Ты мне нравишься.
— Мне тоже, — сказала Марина.
Я смешался от таких прямых слов, как-то размягчился, у меня были друзья, но чтобы тебе в глаза говорили, что ты нравишься, подобного случая я не припоминаю. Как надо отвечать, когда тебе заявляют, что ты нравишься, а? Не скажешь ведь спасибо. Глупо за это благодарить, верно?
— Бросьте вы, — сказал я, — обычный беспризорник.
— Пойдем к нам в гости, беспризорник. Я покажу тебе карточку своего старшего брата, — сказал Андрей, беря меня под руку.
Вернулся я домой вечером. Папа сидел на кухне и пил чай в невеселом одиночестве.
— Где ты пропадал, мой незнакомый сын?
— Где я только не был, — сказал я.
— Расскажи, пожалуйста.
— Сначала я смотрел местный футбол. Это не ахти что. Потом я катался на лошади Ревмире.
— О боже мой! — воскликнул отец. — Так я и знал, что тебя куда-нибудь занесет. Ты ведь лошадь-то в глаза не видел, как ты не свалился?
— Как видишь, цел и невредим. А еще я подружился с Андреем и его сестрой Мариной, и они пригласили меня в гости.
— Я рад, что у тебя появились друзья, но ты должен дать мне честное слово, что будешь сохранять трезвый рассудок. Если тебе дорого мое спокойствие и мое здоровье. И не будешь рисковать собой… Я так и знал, так и знал, — произнес он с громкою скорбью, преувеличенной несколько, что я за ним не раз уже замечал. Он не скажет, допустим: «красный цвет», а скажет: «ослепительный цвет», не скажет про кого-то: «это хороший человек», а скажет: «благородный, редчайшей души человек», или — «это бюрократ», а скажет: «тиран, мерзавец, каких мало». Он все видел в преувеличенном свете, но так было устроено его зрение, и поправлять его было бесполезно.
— Ладно, папа, — сказал я, — с сегодняшнего дня буду ходить пешком.
Он сразу успокоился.
— А насчет друзей твой выбор кажется мне удачным. Это хорошо, что ты теперь не один. Без друзей жизнь теряет половину своей прелести. Да, это так, — сказал отец, полузакрыв глаза, взгляд его ушел куда-то в пространство. — У меня были когда-то истинные друзья.
Я знал, что он расскажет мне о них, и приготовился слушать.
— Да, я никогда их не забываю. Один из них — Скороходов — был веселый и храбрый человек, редчайшей души. Мы с ним каждое лето переплывали Неву. Он любил диспуты, споры, вечера, он любил блеск и движение, он был как фейерверк. Он доблестно прошел всю войну и был убит в последние дни, уже в Германии. С другим — Окунем — я сражался в Народном ополчении, мы вместе попали в окружение и были, можно сказать, на краю гибели. Он вывел нашу группу к действующим частям, а вскоре подорвался на мине. Он был человек надежный, как скала. Он был для меня как Макаренко. А Васильков был совсе-ем другой. Тише воды, затворник, философ Я к нему являлся с наших буйных вечеринок. Он в кровати с книгой. На столе чай, сахар, какие-то рукописи. Уют беспорядка. Он всегда был заряжен и готов к идейному спору. Сколько я провел с ним прекрасных бесед за полночь, разве сосчитаешь! Он остался в блокаде. У нас была общая юность, мы доверяли только друг другу… — Отец опустил голову, помолчал. — Всех их в разное время я потерял, все они погибли. Конечно, и здесь у меня есть друзья, но тех, первых друзей юности, никто не может заменить. Я их часто вижу во сне, и до сих пор мне плохо без них.
В этот момент я окончательно простил ему «хорошую знакомую». И печаль отца была мне близка: я тоже оставил друзей, я тоже скучал по ним, правда, у меня была надежда повидать их в будущем, у отца такой надежды уже не было.
— Пап, хочешь, сегодня я приготовлю ужин? А ты почитаешь пока кого-нибудь из своих любимых писателей.
— Спасибо, сынок, ты очень добр ко мне, — сказал отец и потянулся за своей привычной трубкой.
Я поставил на электроплитку чайник, а на керогаз — сковородку с холодной картошкой и кусочками колбасы. По обыкновению, мы сидели на кухне.
— Как твое мнение о моей знакомой? — спросил отец. У меня сжалось сердце. Но я не любил врать и сказал
то, что думал:
— Она мне понравилась.
— Чересчур только она молода, — сказал отец, — молода она для меня, а?
— Да и ты ведь не старый, — сказал я.
— Нет, сынок, я уже не то, что был когда-то. Катя приехала сюда год назад, кончив институт, медицинский. Да, молода она и красивая очень. Все это меня смущает в немалой степени. Ей хочется повидать мир, хочется любви, яркой жизни. Короче говоря, много есть всяких «но»… Я так привык к одинокой жизни, что, знаешь, просто боюсь… И потом неизвестно, как еще сложатся ваши отношения. Ты для меня как-никак главное лицо в той пьесе, что называется жизнью.
Я покраснел от удовольствия, что все-таки, несмотря на то, что Катя и молодая, и красивая, для отца я главное лицо. Я даже не сумел скрыть своего удовлетворения.
— Ну, чего разулыбался, шкет ты мой дорогой? Ты что же, думал иначе?
— Было у меня сомнение. Когда мы ходили за покупками. Думаю, на черта я прилетел на этот остров.
— Ты брось, слышишь, брось эти мысли. На меня ты можешь положиться, хоть я и не ахти какой удачник. Но я еще надеюсь что-нибудь сделать. Я еще надеюсь пригодиться… Хочешь, я открою тебе свой секрет?
— Какой секрет?
— Только ни-ни… — Он приложил палец к губам.
— Ну вот еще! Что я, не умею держать язык за зубами?
— Я думаю в ближайшие годы… думаю написать книгу. — Он посмотрел своими черными лукавыми глазами на меня, какое у меня впечатление. Я был просто поражен.
— Книгу? — переспросил я. — Настоящую книгу?
— Да, — сказал он торжественно. — Настоящую художественную книгу.
— О чем же ты хочешь написать, папа?
— О многом. О многом, что я видел. Но больше всего о войне.
— О войне с фашистами? — я не пришел еще в себя от удивления.
— Да, об этой войне. О блокаде. О своих погибших друзьях.
— И ты думаешь, что у тебя получится? — Авторитет отца сразу возрос в моих глазах. Я не был уверен, что он напишет книгу, но разве мало, когда человек замахивается на такое дело?
— Я постараюсь, — сказал он скромно.
— Значит, ты будешь считаться писателем, как там когда-то Лермонтов или Тургенев?
— Ну уж нашел с кем сравнивать! Это были великие писатели. А я просто хочу написать честную и простую книгу о войне.
— А ты не разыгрываешь меня? — Я немного изучил его за это время и знал, что он горазд на всякие штуки.
— Я вполне серьезно с тобой говорю. Разве шутят такими вещами!
— Тогда это очень здорово. Ты сегодня же начнешь эту книгу?
— Нет, я еще не все продумал..
— А как ты ее назовешь, папа?
— Это я оставлю под конец. Название трудно придумать. Чтобы оно было простое и запоминающееся. Как, например, «Мертвые души».
— И когда ты напишешь книгу, мы отправимся путешествовать, да?
— Я еще не начал ее, а ты уже делишь шкуру неубитого медведя.
— Просто приятно помечтать.
— К тому времени ты станешь самостоятельным, — сказал отец, — и поедешь куда захочешь. А я буду ждать твоих писем и волноваться.
— И что ты всегда за меня волнуешься?
— Так уж устроено отцовское сердце. Когда у тебя самого будут дети, ты поймешь меня.
— Чай уже согрелся, папа. Наливать?
— Да, пожалуйста.
— Пап, я давно хотел тебя попросить…
— О чем, Жук?
— Расскажи, как ты познакомился с поэтом Сергеем Есениным?
— Это целая история. Было мне в то время, семнадцать лет, и работал, как я тебе говорил однажды, писарем в милиции в городе Баку. В один из обычных дней вызывают меня и коллегу моего к начальнику. В кабинете, я вижу, стоит красивый, еще молодой, человек, и, представляешь, какое-то от него сияние излучается. Он был в белой рубахе, заправленной в брюки, в белых туфлях, синеглазый, белокожий, какой-то залетный в горячем городе Баку. Тут мой коллега наклоняется ко мне и шепчет на ухо: «Знаешь, кто это? Сергей Есенин». Тогда это имя было у всех на устах. Я знал наизусть много его стихов. Я остолбенел. Боже мой, вот кого я слушаю уже двадцать минут. «Давай поговорим с ним», — шепнул я своему товарищу. Когда Есенин уходил, мы пошли следом, я и мой коллега. Он заметил это и сам заговорил с нами. Он спросил, знаем ли мы его стихи? Я прочел несколько, и он был очень доволен. Он предложил нам проводить его до редакции газеты, он ночевал у редактора в кабинете, По дороге я спрооил, когда он написал «Москву кабацкую». «В Америке», — и тут же добавил, что там он скучал. Мы с гордостью шли рядом с Есениным. По вечернему, ярко освещенному Баку. Есенин через каждые десять — пятнадцать метров останавливался и пил газировку. Каждый раз он приглашал и нас, но мы вежливо отказывались. В тот вечер он был не очень веселый, потому что узнал, что ему не удастся поехать в Персию. Когда мы прощались, он дал нам свой московский адрес, и если мы будем там, чтоб обязательно его навестили. Тогда я сразу же подробно написал о своей встрече с Есениным школьной приятельнице. Незадолго перед войной она вернула мне письмо. Оказалось, я многое уже забыл. Но во время войны это письмо пропало вместе с моими работами, и я снова забыл большую часть. А что запомнил, то тебе и рассказал.
— И ты больше его не видел, папа? — Я расстроился. Отец нахмурился:
— Когда я проезжал через Москву в том же двадцать пятом году, в последних числах декабря, Сергея Есенина уже не было в живых. Он покончил с собой.
— Как так?! — крикнул я. — Почему известный и всеми любимый поэт покончил с собой? Ты же говоришь, что он был еще очень молод. Может, его убили?
— Много необъяснимых вещей есть на свете, сынок. Зачем я живу на земле и копчу небо, а молодой и прекрасный поэт покончил с собой? Когда ты станешь постарше, мы еще поговорим об этом.
— Я и сейчас могу все понять, — сказал я, обидевшись.
— Не сомневаюсь, — сказал отец. — Но сейчас у тебя другие задачи. Тебе надо понимать, как растет трава, чем отличается одно человеческое лицо от другого… много, много тебе надо прежде узнать. Тогда, возможно, ты и сам поймешь, почему Сергей Есенин ушел из жизни. Но я думаю, что он до последнего мига не верил в свою смерть.
Выпив чаю, мы вышли на улицу прогуляться. Перед нами скользили две тени, то сталкиваясь, то расходясь в стороны.
На охоте
Я сижу у окна в полном снаряжении. Для такого случая, как сегодня, отец достал где-то ватник. Я надел его, чтобы пойти с Андреем на первую свою охоту. А его все нет и нет. Я решил, что он меня обманул.
Уж не знаю, как вы, но я все дважды переживаю: сначала понарошке, а потом в самом деле. Сначала в уме, а потом в словах и поступках. Стоило мне подумать, что он меня обманул, как я уже в это поверил и настроение мое испортилось. Сказал сам себе: «Ну и плевать». И в этот момент увидел, как он идет со стороны моря, надвинув кепочку козырьком на лоб, чуть выставив подбородок, и чему-то ухмыляется. С таким видом, будто ему все нипочем. А походка у него особая, походка человека, который вырос на свободном пространстве, не стесняемом стенами домов, и ходит там, где он хочет, а не по специальным переходам…
— Ну как, Город-Герой, — сказал он, приближаясь к раскрытому окну, — готов в путь-дорогу?
Он стал меня называть так: Город-Герой. Ну что же, еще одно прозвище. Сколько их у меня было: Бат (сокращение от фамилии Батманов), Капуста (объяснения нет), Коротыш (я был меньше всех ростом в классе), Бабкин сын (так звали меня во дворе) и вот теперь Город-Герой. Это. пожалуй, наиболее почетное.
Я вылез из окна наружу.
— Что ж, пойдем? — спросил я как можно более безразлично.
— Подождем Марину. Она прихватит нам чего-нибудь пошамать.
Она бежала к нам вприпрыжку с узелком в руке. Блестящие волосы ее бились по плечам.
— Здравствуй, — сказала она прерывающимся от бега голосом.
Мы пошли по дороге. Стояло свежее утро с легким розоватым туманом. Вдали синел зубчатый лес. Слева желтели скирды сена. Денек был что надо. Мы спустились к морю и пошли по берегу. Чмокала слабая волна, облизывая камни, торчавшие макушками наружу. Перекатывались бесконечно ремни морской капусты и мохнатые водоросли.
— Какой день, — сказал я — очей очарованье.
— День как день, — Андрей снисходительно посмотрел на меня. — Не разберусь я никак, то ли ты прикидываешься и воображаешь, то ли ты чокнутый.
— Андрей, — сказала Марина, — я сейчас повернусь и уйду домой. Мне стыдно за тебя.
— Что ты за него все заступаешься? Влюбилась, поди?—Он ухмыльнулся.—Он и сам за себя может постоять.
Она остановилась перед ним, заложив руки за спину и бесстрашно глядя ему в глаза.
— А если влюбилась, что тогда? Ну, отвечай!
— Ладно, ладно, — он отступил. — Пошутить нельзя.— Перед сестрой он почему-то робел.
Чтобы замять всю эту историю, хоть я и не пропустил мимо ушей это «влюбилась», и позднее, только вспомню, что она в меня влюбилась, я чувствовал какую-то теплую слабость, так вот, я сказал:
— Вчера мне отец рассказывал, как он познакомился с поэтом Сергеем Есениным.
— Ну да?! — воскликнула Марина. — С самим Сергеем Есениным?
— С самим Сергеем Есениным, — подтвердил я и стал описывать подробно их встречу. Я так увлекся, что прибавил кое-что от себя, даже не заметив этого в ту минуту.
— Они очень подружились, Сергей Есенин и мой отец, и когда поэт собрался покончить счеты со своими земными делами, — голос у меня был просто душераздирающий, Марина, я заметил, была на пределе зареветь, — то накануне перед смертью он написал отцу прощальное письмо.
— Что же это было за письмо? — спросила Марина, чуть не плача.
— В письме он говорил, что ему жаль покидать своего друга, то есть отца, и что знакомство с ним скрасило его последние дни.
— Так, — сказал ехидно Андрей, — значит, Есенин написал письмо твоему отцу. Не кому-нибудь, не Председателю Совета Министров или хотя бы министру культуры, а твоему отцу, писарю?
— Да, моему отцу, — я убежден был, что Есенин написал именно отцу.
— Ты можешь это доказать? Если он написал, то наверняка твой отец сохранил такой исторический документ.
Вдруг я вспомнил ясно, как при вспышке молнии, что отец мой ни словом не упоминал о таком письме. Но если они подружились, то, конечно, он мог написать — и отец хранил его среди своих рукописей. А рукописи…
— К сожалению, я не могу предъявить письмо.
— Ага! — обрадовался Андрей. — Пойман с поличным.
— Постой, я объясню все до конца. Врать не в моих привычках. Думаю, что Марина мне поверит. — Она закивала головой. — Мой отец хранил этот исторический документ среди рукописей. В свое время он был ученым и перед войной подготовил книгу о Лермонтове. Потом он ушел на фронт, а мы остались в Ленинграде. В конце блокады мы выехали с Феоктистой, это моя бабушка, в эвакуацию, и в поезде у нас украли чемоданчик; там находились и книга отца, и письмо Сергея Есенина.
— Что, съел? — сказала Марина с торжеством брату. Андрей понял, что его карта бита. Увидев его раскаяние, я смутился от стыда за себя и свой успешный обман.
— Да, — протянул он задумчиво, — раз так, то я беру свои слова обратно. Мне очень жаль, что у твоего отца случилась такая ужасная история и пропала его книга и письмо Есенина.
— Для отца это были самые дорогие вещи.
— Не знаю, что бы я сделал с собой на его месте. Даже не подумаешь по внешности, что у него такая хромая жизнь.
— Ничего, я в него верю. — Я чуть не проговорился, что он пишет новую книгу, но спохватился, вспомнив свой зарок.
— Тебе можно позавидовать, — сказал Андрей. — Твой старик что надо. Ему все можно сказать, и он все поймет. Когда ты был еще в Ленинграде, я часто ходил к нему в гости. Мне нравится, что он не стремится поучать, как некоторые. Он с каждым хочет подружиться. Это ведь очень трудно — подружиться.
— А что выше — любовь или дружба? — спросила Марина, глядя в сторону.
— Конечно, мужская дружба выше, — сразу сказал Андрей. — Разве можно сравнивать.
Я промолчал.
— Ты что, не согласен? — потребовал он ответа.
— Не знаю
Они оба словно отодвинулись от меня. Почему-то всегда ты должен чем-то жертвовать, одним ради другого. Сколько раз впоследствии меня припирали к стенке: или — или. А меня всегда тянет не к разделению, а к соединению…
За разговором я не заметил, как мы обогнули одну бухту, затем другую, где устроился птичий базар. При нашем появлении огромная стая птиц ворча взлетела со скалы, описывая в воздухе плавные круги и выжидая, когда мы удалимся. Туман уже рассеялся, роса высохла, и солнце стояло над морем. Мы прошли далеко по косе. На самой оконечности ее природа образовала небольшую крепость, место, удобное для охоты: пролетающие птицы не могли бы нас здесь заметить.
Андрей осторожно прислонил к камню ружья и скинул с плеча вещмешок, где были наши припасы. Вынув патроны, он показал мне, как надо заряжать. Ружья были на предохранителях и смотрели дулами вверх. Утки должны были показаться слева из-за мыса. Мы просидели полчаса в тишине и напряжении, но за это время пролетели мимо лишь один жирный баклан и две белогрудые чайки, — небо было пустынным.
Я посмотрел на Марину, она улыбнулась мне. Я вспомнил: «влюбилась» — и мне стало жарко. «Это наш секрет, — сказал я ей глазами, — только наш. Я его никому не выдам».
— Через неделю я уйду с рыбаками в море, — прервал молчание Андрей. — Лето ведь кончается.
— Мы тебя не пустим, — сказала Марина.
— Я договорился уже с батькой.
— Андрей, — она помолчала немного. — Андрей, я боюсь.
— Пустое занятие.
— Андрей, я боюсь за тебя. Ты слышишь!
— От судьбы не уйдешь, верно? Все будет в порядке, я тебе ручаюсь.
Из-за мыса выпорхнула стая. Я взглянул на Андрея и по напряженному выражению его глаз, жестокости и нетерпению в них догадался, что летели утки. Они летели свободным строем позади вожака. Ветер прижимал их к косе; преодолевая его сопротивление, стая снизилась и повисла будто. Выпрямившись во весь рост, Андрей навел ружье, прицелился и выстрелил. Эхо отпрыгнуло от берега, и мне показалось, что эхо поразило птицу. Подскочив, она замерла, остановилась в воздухе и, раскинув в стороны крылья настежь, стала планером падать на камни. Я тоже выстрелил, но промахнулся… Стая удалялась, удалялась, забирая круто в море, прочь от берега.
Не прошло и нескольких минут, как — хлоп-хлоп — взмахи крыльев. Протяжный крик — уак, уак! — парящая птица над головой, шепот Андрея: «Вперед возьми», тугой курок под пальцем и такая пустота внутри, удар в плечо и грохот, веришь и не веришь, но утка летит. Она летит, летит, спотыкается, раз, другой и неправдоподобно падает в море. В восторге, ошеломленный, я, не раздумывая, прыгаю вниз, в жгучий холод и плыву за своим первым трофеем. Мертвая утка, распластавшись, покачивалась на волнах метрах в тридцати. Она словно выросла в размерах. Я быстро достиг ее, зато назад плыть было очень трудно. Утка была тяжелой. На полпути я выбился из сил и потерял чувство ног и рук. Сердце билось громко и учащенно, потом как бы исчезло. Я плыл на одной голой воле. Уже камни так близко и спасение тоже, я греб одной рукой и почти не трогался с места. Утка намокла и держала меня, как связанного. Холод сдавил грудь мою обручем, я понял: не вырваться. Нет, сейчас я не вспоминал свою жизнь, как пишут в романах, я только твердил себе, что должен выплыть. Вдруг ноги скрючило, и они одеревенели. Я увидел, как Андрей сбросил свитер, хотел крикнуть «не надо» и задохнулся. Я погрузился под воду, в зеленую глубь. Вдруг сверху кто-то дернул меня за шиворот, и я выскочил на поверхность и глотнул свежего воздуха. «Держись за плечо», — услышал я сквозь туман голос Андрея. Я уцепился за его плечо, и Андрей дотащил меня на буксире до камней. Потом он вытащил из воды утку. Я выполз на камни. Марина велела мне раздеться. Сняв нижнюю рубаху, я решил, что снял с себя кожу.
Она стала растирать меня. Ее теплые пальцы скользили по моей груди, ее теплое дыхание доносилось до моего лица, ее губы шептали: «Бедный ты мой». Это был самый счастливый для меня день.
Андрей натянул на меня свой свитер и приказал:
— Теперь бегом домой. Я принесу тебе спирт, и все будет в ажуре.
…Спустя час я лежал в постели, нес всякую чушь и без причины смеялся. Меня бил озноб; комната и все предметы в ней, и лицо Андрея, и лицо Марины, обрамленное словно огнем, то опрокидывались, то начинали вращаться. Я представлял себя мотогонщиком на стене. Вошел отец.
— Что с тобой, сынок? Ты заболел?
— Пустяки, — сказал я, — все на свете пустяки. Это моя первая охота. Ты, пожалуйста, не волнуйся. Понимаешь, я убил утку, и она упала в море. Я бросился за ней. Зато на обед у нас утка. Понимаешь, что такое первая охота?
— Понимаю, — сказал отец!
Что такое Цунами?
Сначала был шторм. Грозно дул ветер, и я ждал, что вот-вот снесет крышу. Скрипели со стоном лиственницы. Тучами неслась пыль. Море ухало о скалы, да так, что я вспоминал войну и разрывы бомб. В такую непогоду лучше всего сидеть дома и не высовывать носа: потрескивает в печурке огонь, в руках у тебя книга, и воображением уносишься в другой мир. Я перелистывал страницы «Записок охотника», но буквы сливались перед глазами, и я видел лицо Андрея. Как ему там в море сейчас, на утлом суденышке? В дверь постучал кто-то, я снял крючок, и вошла Марина, приглаживая рукой мокрые волосы.
— Я тебе не помешала?
— Ну что ты… Садись.
— Спасибо… Я совсем извелась одна. Дай, думаю, зайду к тебе… И чего понесло его в море? Будто он не знал, что сейчас сезон штормов.
— Ты уж не убивайся так, Марина.
— Нет, никогда я не выйду замуж за рыбака. Хватит с меня слезы лить у окна, ожидаючи.
— Может, ты за меня выйдешь? Она улыбнулась.
— Какой ты глупый. Ты же еще маленький.
Я отвернулся. Она подошла ко мне и поцеловала меня в голову. Я схватил ее руку и что есть силы стал жать ее и смотрел ей в лицо как ненормальный.
— Отпусти. Мне же больно.
— Я для тебя готов на все. Ты веришь мне?
— Для начала отпусти руку.
Она выдернула ее и подула на пальцы.
— Ты считаешь, что я маленький ростом, да? Что же ты молчишь?
— Хорошо, — сказала она. — Когда тебе исполнится восемнадцать, обещаю, я выйду за тебя замуж.
— Клянешься?
— Да. Все-таки ты очень странный.
— Это, наверное, потому, что я блокадник. Если бы ты видела столько, сколько я…
— Ты весь какой-то перекрученный, — сказала она. —
Но мне ты нравишься. Иногда я выдумываю, что будто ты раненый, а я медсестра.
— Я никогда не думал, что могу кому-нибудь понравиться. Я ведь ужасно некрасивый.
— Для мужчины это не имеет значения, — сказала она убежденно. — Главное, чтоб ты был умный и бесстрашный.
— Я всегда буду бесстрашный. Я хочу с тобой встречаться.
— Ты не знаешь, какие у нас насмешники, — сказала Марина. — Тебя могут задразнить.
— А мне плевать, — сказал я.
— Потом, за четыре года, которые нам ждать, ты можешь еще тысячу раз передумать.
— Я не передумаю.
— Хочешь, я тебя поцелую?
Я встал со стула, руки по швам, я почувствовал, что очень бледен. Она подошла ко мне близко и притронулась губами к моим губам. Я ничего не видел, кроме красного мерцания ее волос. Снаружи раздались шаги, скрипнула дверь. Мы отпрянули друг от друга, вошел отец и как будто ничего не заметил.
— Чего ты такой красный? — спросил он. — Ты здоров?
— Волнуюсь, — сказал я, — Андрей ушел с рыбаками в море.
— Да?! Покой нам только снится. — Он выглядел чем-то озабоченным. — Сегодня я поссорился с директором. Мы не сошлись во мнениях насчет литературы. Те книги, которые я ставлю на витрину, он прячет в запасники. И наоборот. Я пригрозил ему, что уйду с работы.
— Что же ты будешь делать тогда, папа?
— Не имею представления. В крайнем случае какая-нибудь работенка подвернется. Хотя в моем возрасте трудно менять профессию и начинать все сызнова.
— У тебя уже есть в этом опыт.
— Да, опыт предостаточный, — сказал отец. — А с какой стати понесло Андрея в море? — спросил он Марину.
— Вы же знаете, Борис Викторович, какой он упрямый. Он никого не слушает, кроме себя. А батя совершенно под его влиянием.
— Типичная история для отцов, — он рассмеялся. — Мы думаем, что воспитываем своих сыновей, а в действительности они воспитывают нас. Я, например, просто под каблуком у своего сына.
— Вот уж не думала, — сказала Марина.
— Да, да. Он заставляет меня ходить в магазин, готовить еду и вообще учит меня жить.
— Неужели? — Марина принимала его слова за чистую монету.
— Он внушает мне, что надо быть более жизнерадостным, верить в удачу и в исполнение всех прекрасных желаний.
Мой отец переворачивал все шиворот-навыворот, приписывая мне его же собственные выражения. Я казался ему не по возрасту угрюмым и молчаливым, и он пытался привить мне свою веселость.
— Еще мой сын говорит, что надо жить не прошлым, а будущим, — продолжал отец, — и радоваться каждому дню. Потому что жизнь — это чудо.
— Я никогда не слышала от него такого, — искренне удивилась Марина.
— Ты его еще плохо знаешь, — сказал отец, — меня самого он часто ставит в тупик своими рассуждениями.
Я молчал. Я не хотел при Марине спорить с отцом, я не был согласен с ним, и он это знал.
Вечером отец ушел в гости к кому-то, к какому-то инвалиду войны, и понес ему на дом книги. Я почитал немного и лег в постель, и думал о Марине и о том, как все будет у нас через четыре года. Я не сомневался, что между нами ничего не изменится и она будет влюблена в меня всю свою долгую жизнь.
На следующий день объявили цунами. Это известие пришло с метеостанции и вмиг распространилось по острову. Всюду только и было слышно: цунами, цунами.
Возле склада стоял сторож Болоболкин, который на досуге был поэтом, и его стихи печатались у нас в газете перед каждым праздником.
— Цунами? — переспросил он. — Цунами — опасность большая. Но с нами, — он погрыз карандаш и наморщил лоб, — но с нами отвага и воля к победе, и планы народа не смоет цунами. Я потрогал его за плечо.
— Не мешай мне думать. У меня вдохновение. Ну, какие еще есть рифмы к цунами?
— Цунами с вами, — сказал я, — а победа с нами.
— Это уже я сам придумал. Ну ладно, иди. Оставь поэта наедине с его музой.
Я вернулся домой.
— Что тебе дороже всего? — спросил отец.
— Дороже всего?
— Да. Из твоих личных вещей.
— Дороже всего, — повторил я в который раз, не в силах осмыслить такой необычный вопрос.
— Именно так. Забирай, что тебе дорого, и не мешкай. А я пойду в библиотеку укладывать книги.
В этот день в каждой семье укладывали то, что им дороже всего. Для одних это были теплые и дорогие вещи, для других запасы еды, а для моего отца — книги великих писателей.
Когда мы вышли на улицу под темное несущееся небо, то соседка Анна Ивановна поразилась:
— Я думала, что вы бедные, а вон сколько вещей накопили.
— Мы богатые, — сказал отец, — вы даже не представляете, какое в этих чемоданах богатство.
Из всех домов выходили люди с корзинами, мешками, узлами. Поэт Болоболкин вел за веревку тощую корову, и в ее больших удивленных глазах застыли страх и покорность. По дороге неслась людская река. Вокруг на все лады повторялось цунами, грозно-веселое цунами.
— Что же это такое, папа?
И тогда я узнал про землетрясение в океане, когда волна атакует берег, сметая все на своем пути, вырывая с корнями деревья, опрокидывая дома и уничтожая все живое. Но нас вовремя о нем оповестили, и потому люди, покидая поселок, вслух не горевали. Так мы шли дальше и выше, оглядываясь на море, но море почему-то не торопилось.
Мы шли и шли, а позади все было спокойно и тихо. Тогда мы остановились и стали смотреть с холма на уже далекое и привычное море. Около берега оно было белым-белым, к горизонту зеленым-зеленым. Мы стояли долго и молча — люди, лошади, коровы, собаки — ждали, когда море выйдет из берегов и затопит деревья, дома и поля.
Покамест раскинули лагерь на холме. Сквозь толпу к нам пробилась Катя.
— Куда ты пропал, милый, — сказала она отцу, — я всюду искала тебя. Это такой ужас — цунами.
— Не бойся, детка. Может, все обойдется, — сказал отец и обнял ее за плечо.
Я отошел в сторону. Мужчины рубили ветки и складывали костры. Женщины занялись стряпней. Дети бегали по траве. Я помогал подносить ветки и сучья.
Под вечер пошла гулять бутылка спирта, и баянист Степа расчехлил свою музыку, и началось бесшабашное народное гулянье. Как бы назло, потому что все в этот день оказались без крова.
Еще пели песни, старинные, грустные, и женщины плакали от этих песен.
Отец сидел рядом с Катей, в тени, и когда падал огонь на его лицо, оно казалось мне страшно-прекрасным от печальной любви и желания отдать себя всем на пользу.
О чем-то вспоминал сторож Болоболкин и шептал дикие, одному ему понятные слова.
Среди деревьев стояла Ревмира и смотрела на меня сквозь листву человечьими скорбными глазами.
Я пошел искать Марину. Она была на другом конце лагеря и старалась утешить своего батю. Я тихо поздоровался и присел возле них.
Довольно скоро я догадался, что и здесь я третий лишний. Марина говорила только с отцом и нежно гладила его руку. Я вернулся назад и попросил поэта Боло-болкина почитать мне стихи. С недоверием он посмотрел на меня.
— Ты в самом деле хочешь послушать мои стихи?
— Конечно.
— Мои стихи интересуют, только когда у кого-нибудь свадьба или надо выступить на торжественном собрании. Стихи, которые я там читаю, я называю внешние. Я тебе прочту другие. Я не уверен, сумеешь ли ты оценить их значение, но я все равно прочту. «Плачущий клоун», «Посвящается братской могиле», «Оккупация», «Горький хлеб».
Может, в будущем ты вспомнишь мои стихи и оценишь их по достоинству.
Когда он начал читать, я испугался: лицо его перекосилось, на лбу вздулись жилы. Он взмахивал сжатым кулаком, будто бил кого-то, бил со всей силы, бил без пощады. Стихи его были не очень понятны, но мне передалась их дрожь, и я слышал, будто они требовали от меня, чтоб я сейчас же побежал спасать наши дома от моря, или тушить где-нибудь пожар, или взять из всех детдомов ребят и стать для них отцом.
Я не узнавал нашего сторожа Болоболкина, над которым без злобы посмеивались, — над его неряшливостью, над его привычкой записывать что-то на ходу в блокнот, над его робостью. Он бил и по мне, бил, требуя; чтобы я переменился весь, чтоб сгорела во мне всякая гадость, чтоб испарилась она в слезах — начисто.
…Наутро, переночевав у костров, мы увидели тихое гладкое море внизу и ленивый полет чаек и спустились к домам. Тревога была ложной. Но внизу нас поджидала худая весть, что в шторм неведомо куда угнало рыболовный бот, тот самый, где был и Андрей. Мы пошли с отцом к пирсу. Был отлив, морские звезды, гнилые водоросли, запуганные раки-отшельники, поводящие усами из своих крошечных раковин, цепкие нахальные крабы, которые ползали среди морского мусора в поисках, чем бы поживиться, бесформенные грязные медузы и мертвые тела рыб — все это море выставило напоказ. Все это лишено было порядка и смысла.
У причала стояли на якоре потрепанные штормом суда, и только одной «эрбушки» не было среди них. Пустующее место для нее бросалось в глаза, точно вырванный зуб посреди рта. Невдалеке я увидел пожилого человека без шапки, он стоял лицом к морю. Я узнал отца Андрея.
Еще три дня… На розыски выходили в море катера, рыскал самолет в районе возможного крушения. Старик Соловьев с утра до ночи дежурил на берегу, обратившись лицом в ту сторону, где исчез бот с его сыном.
Экспедиция
Я рвался, просил, спорил, умолял, чтоб меня взяли на розыски пропавших, но отец сказал, что не положено. Как так не положено, если Андрей мой друг; что такое положено или не положено, когда кто-то погибает!
— Потому что ты еще не взрослый, — сказал отец, — и я за тебя отвечаю.
— А ты сам, — говорю ему, — ты сам в четырнадцать лет, вспомни, по всей стране шлялся, где это положено?
— Тогда было другое время.
— Не знаю, — говорю, — все времена одинаковы, когда надо кого-то спасать.
— Ты думаешь, без тебя не обойдутся?
— Да, не обойдутся.
— Незаменимых людей нет, знаешь это изречение?
— И знать не хочу. Потому что каждый незаменим.
— Нет, с тобой невозможно говорить, — рассердился отец. — У меня больше жизненного опыта, и потому ты останешься дома.
— Где же здесь логика? — говорю я. — Когда кто-то в беде, надо бежать на выручку, не думая о последствиях.
Я пошел к Соловьеву и сказал, что его сын мой друг и он научил меня ездить на лошади, стрелять из ружья и ловить рыбу, и я не имею права остаться в стороне.
Он отодвинул картошку, я удивился, как он мог есть картошку в таком горе, и сказал:
— Поступай, как знаешь. У тебя своя голова на плечах. Вечером мы с отцом не разговаривали и легли спать
молча: ни я, ни он не пожелали друг другу спокойной ночи. Я видел, что ему очень тяжело от этого, и, несмотря на ссору, даже сильнее любил его. В другом случае я бы не выдержал и сдался, только не теперь. Он ворочался и вздыхал, как вздыхают мягкие и добрые люди, и, чтоб не слышать, я накрыл голову подушкой.
Прошлепали по полу шаги, булькнула вода в ведре, звук глотков, шаги вернулись назад. Отец лег и сказал вслух, будто жалуясь:
— Какой ты равнодушный человек!
Так больно, так больно мне стало, что я… уж не знаю, что я хотел сделать, чтоб он не говорил таких слов. Ну… кинуться к нему, обнять его ноги. Ведь это мой единственный и живой отец. Но дурацкая гордость, или робость, или страх показаться не мужчиной стиснули мне губы. Молчание длилось целую вечность. Наконец я выдавил из себя:
— Ты не прав, папа, насчет меня.
Он не ответил. Не хотел? Или ждал других слов? Мне было очень тошно на душе ночью. Часто просыпался и долго смотрел в темноту сквозь хрупкое стекло. Сны казались уже виденными в детстве и чем-то угрожали мне. Одновременно я жил в блокаду и сейчас, одновременно был в городе и на острове, бежал от взрыва к бомбоубежищу вместе с отцом и терял его по дороге. Бродил, звал его средь пустых мертвых улиц с разбросанной там и сям в беспорядке мебелью: шкаф — лицом вниз, горящие стулья, распоротая подушка — пух и перья на мостовой, осколки каменного человека, подбегают санитары и укладывают их на носилки; я искал отца — «тревога», «тревога» из репродуктора, а мне плевать на тревогу, на недальние взрывы и противный свист планирующей бомбы, и я закричал тогда, стараясь пересилить радио: «Папа, где ты?»
— Я здесь, здесь, сынок. Все хорошо, я здесь и с тобой. Что тебе приснилось, милый?
— Война.
— Тебе она часто снится?
— Довольно-таки.
На следующий день я достал из шкафа рюкзак и посмотрел на отца.
— Ты что, еще не собрался? — сказал неожиданно отец. — Ну и копуша, как я посмотрю.
Я подошел и пожал ему руку.
— Мир?
— Конечно, — отец улыбнулся. — Только я не припомню, чтоб мы с тобой ссорились.
…Мы отправились верхом — я замыкающим — на юг острова. Там необитаемый берег и там единственная надежда обнаружить потерпевших бедствие, если, конечно, они уцелели. Соловьев считал (почему — неизвестно), что их выбросило штормом на остров.
Соловьев долго жил на Курилах и знал все случаи гибели и все возможности спасения. Он был неразговорчив и морщинист не от старости, а от долго испытываемого мужества. Мне очень хотелось с ним подружиться, но он замечал меня только как тень своего сына.
Целый день мы ехали по дороге, то над морем и скалами, то через густой лес, разнообразно шумевший от ветра, мимо черных лиственниц, зарослей бамбука, пылающего шиповника…
Заночевали у «Пьяного моста», в доме бессмертного старика и его «дочки» —гармошки. Нас было четверо. Бессмертный старик, Соловьев, мой отец и я.
Утром мы подъехали к крутому обрыву, спешились и повели лошадей вниз, крепко держа под уздцы. Обрыв был длинный, в несколько ступеней. Спускались по очереди, потому что сорваться с него пара пустяков. Я шел последним. Ревмира, упираясь мордой в мою спину, тяжело дышала, хрипела, и пахло от нее кислым страхом. Она подогнула задние ноги, чтобы вес мешков, крепленных к бокам, создал бы ей устойчивость, и почти скользила копытами по траве.
Все труднее и труднее мне было задерживать ее — в какой-то точке нас понесло, и, чтоб не попасть ей под копыта, я отпрыгнул в сторону. Уздечку вырвало из рук, Рев-мира пронеслась, бешено кося глазами, и я увидел, что мешки сползли на одну сторону, лошадь споткнулась, упала и покатилась, подминая с треском кусты и стукаясь головой о землю. Я бросился бежать к тому месту, где она лежала. Никогда еще я не чувствовал такой вины. В краешке ее мягких губ пузырилась кровь, красная-красная, глаза покорно смотрели куда-то в сторону. Никто ничего не сказал. Сняли с нее мешки и поставили на ноги. Соловьев погладил ее голову и, наклонившись к ней близко, что-то сказал неслышно, а может, поцеловал. Она еще дрожала и оробело поводила необычайными глазами.
В молчании мы продолжали путь. Моя лошадь ничуть не хромала, и я мало-помалу успокоился. Хотя вся эта история сбила с- меня всякую самоуверенность. Я долго еще мучился, что так сплоховал. В полдень мы встретили быструю речушку, шипящую на перекатах; сквозь течение просвечивали камни и песок. Понукая лошадей, вошли в воду и до полных сумерек ехали по дну к верховью.
Вечером, когда мы сидели у костра и уплетали наваристую уху, отец попросил дядю Петю:
— Сыграй нам, пожалуйста, старик.
Он играл так же хорошо, как в тот, первый раз, но уж очень печально. Соловьев тихо поднялся, отошел в тень и прислонился к дереву.
— Зачем столько горя, столько горя для испытания человека, — сказал отец, — не понимаю я этой математики.
А старик посмотрел на отца такими глазами, как смотрит мудрый человек на подростка, которому много чего предстоит узнать впереди, и опять заиграл.
Спор о ноге
— Сначала все было в норме, ни ветра тебе, ни туч, — начал Андрей свой рассказ спустя несколько дней после того, как мы нашли потерпевших бедствие и отвезли их на лошадях домой. — Поутру вышли из бухты. На руле стоял наш кэп. Мы сидели в кубрике, играли в домино. Потом я заступил на его место. Держу точно по курсу зюйд-вест. Тут рябь понеслась, ветер поднялся, судно завихляло, руль рыскает, альбатрос в небе чего-то кричит, а чего — не пойму. Шторм прямо исподтишка налетел. Кэп вылезает на палубу, смотрит как волк кругом и головой трясет: «Давай-ка, паря, назад». — «Куда же назад», — спрашиваю. «Известно куда, домой наутек».
Повернули мы на сто восемьдесят градусов, кэп рядом стоит, хмурый как черт и по-всякому выражается в адрес моря, неба, метеорологов и начальство не забывает. Ну, это его давняя болячка. В свое время он ходил на большом судне, однажды с кем-то не поладил в управлении и оказался тогда на «эрбушке». А вообще зуб даю, что он капитан-гвоздь и даже ходил от Курил до самого Сахалина, и это после того, как несколько «эрбушек» на этом пути затонули. По фамилии он — Митрохин, а по прозвищу — Карл Двенадцатый. Когда-то он сломал ногу и лежал в больнице с гипсом. А его экипаж отваливал на сельдяную путину в Бристоль. И — это самое — перед отплытием капитан дал стрекача из больницы и с гипсовой ногой ушел со своей командой на пять месяцев в море.
Вот он стоит рядом со мной, рыжебородый, в свитере, и через плечо табак сплевывает, и вид у него очень нехороший. Суденышко наше уже бросает вверх-вниз, вверх-вниз, волна на палубу хлещет, и всюду белые барашки. Ветряга такой, что мы еле-елё идем. Потом снова вверх-вниз, а когда выскочили из нового оврага, смотрю, кэп табак уже не сплевывает, никого не честит — тихий такой. «Дело труба, — говорит, — управление из строя вышло». — «Что это значит?» — не верится еще мне. «То и значит, — говорит он, — впухли. Айда-ка вниз пояса надевать».
В кубрике ребята лежали по койкам, посуда звякала в шкафчике, консервная пустая банка гремела — жуть, в углу стонал наш кот Марсель. Вечером кэп говорит мне: «Сваргань там что-нибудь порубать». В шторм первое дело — плотно поесть, а то ослабнешь. Нашел я хлеб, жареную рыбу, по совместительству я повар и официант. За вечером — ночь, за ночью — утро, а может, наоборот, из кубрика-то не видно. Паршиво. Лежишь на койке молча — паршиво. На третий день — удар, удар, услышали мы и скрежет по днищу. Наткнулись на рифы. Выскочили наружу, на свет божий. Небо кислое. Волны прямо бешеные. «Что же, ребята, — говорит капитан, — делать нечего, будем высаживаться».
Обвязались мы одной веревкой, забрали судовой журнал, личные свои вещички и пошли. Потопали. Выбрались чуть живы, до нитки мокрые. Развели костер, обсушились и решили идти к северу, вдоль моря. Через скалы. При спуске кэп повредил свою инвалидную ногу. Несли его по очереди. Ну, и все было бы в порядке, если б не эта нога. Потому что каждый решил, что он сам себе голова. Раньше-то все мы были на одно лицо, все общее, водой не разольешь. А тут всяк сверчок и у каждого свой шесток.
Сидим у костра. И вдруг Ваня Костомаров говорит, что если все будет в ажуре, он смотает удочки на материк. Он мечтает об огороде и жене-украинке, толстой и веселой женщине. Он и деньги уж начал откладывать на сберкнижку. Паша презирал его вслух за мещанство. Паша был недоволен жизнью с другой стороны, что мало в ней событий. Кэпу смех с них обоих. А старик Гуляйко говорил, что все мы люди-людишки, кто кем родится, тот тем и помрет. Потому что веру забыли и оттого каждый гнет свою личную линию.
Кэп как стукнет кулаком об землю: «Разрази меня бог, но правда здесь, а не на небе». Ваня Костомаров имел особ-мнение, что никакой правды нет. Все одна стихия. Они с кэпом разругались в пух и прах. Ну, а потом Ваня отказался нести капитана, и мы его морально дисквалифицировали. Общественным судом. Чтоб ближе ста метров к нам его духу не было. Он взял да и пошел один в противоположную сторону.
— И никто его не остановил? — спросил я хрипло.
— Нет.
— Может, он ослаб и потому отказался нести?
— Наверняка.
— И не жалко его было?
— А чего жалеть. Старик Гуляйко нас точил, что если он пропадет, страшный грех на всех ляжет. Только выдумка это, что грех какой-то.
— Почему же выдумка? — сказал я. — Совсем даже не выдумка.
— Ты ведь в бога-то не веришь?
— Ну?
— Коли бога нет, то и никакого греха нет, — сказал Андрей это, словно аксиому.
— А капитан как отнесся?
— Он-то? Он — чтоб простить Ваню Костомарова. Но мы не простили.
— Я бы тоже простил.
— Ты, я слышал, чуть мою лошадь не угробил? — внезапно и жестко сказал Андрей.
Я покраснел, сжался, оцепенел. Я старался не думать о своей неудаче, о том, как лошадь упала и как на губах ее запузырилась кровь, и почти забыл. Но вот это снова всплыло.
— Она даже не хромает, — сказал я негромко.
— Если у нее внутренности отбиты, тогда как?
— Склон был очень крутой. Ее понесло. Мешки перевесились на левую сторону… Я не мог удержать.
— Вот Ваню Костомарова так же понесло. Весу в нем много оказалось, а в коленках слаб. Мы-то чем виноваты, что у него пороха не хватило?
— Кто тебе сказал, что я не виноват. Все равно виноват.
— Так что же было делать с Ваней Костомаровым? Промолчать?
— Нет. Только гнать не надо было.
— И всему причиной эта нога. Угораздило же его сломать ногу!
— Это точно, — я невольно улыбнулся.
Андрей достал из-под матраса папиросу, зажал ее зубами, чиркнул спичкой и затянулся.
— Ты курить стал?
— Между прочим. Хочешь попробовать?
Я знал, что ради нашей дружбы не должен отказываться. Он протянул мне папиросу, я взял ее неловко большим и указательным пальцами, зажег, вдохнул в себя дым, горький, шершавый, захлебнулся и закашлялся.
— Хорошо? — спросил Андрей.
На краю ночи
Я стоял и смотрел в окно. Отец сидел за столом.
— Помнишь эту историю с лошадью? — спросил я.
— Да.
— Как ты думаешь, я виноват?
— Думаю, что нет. Я и то еле удержал свою лошадь.
— Я считаю, что виноват.
— Чего ты себя терзаешь?
— Просто я не могу забыть, какие у нее были глаза.
— А что ты думаешь обо мне? — спросил вдруг отец.
— Ну как что? — Я опешил. — Ты был на войне, имеешь орден и медали. К тебе все здорово относятся. Ты мой отец.
— Знаешь, сколько на мне вины? — сказал он хмуро.
— Какая на тебе вина! — Я почему-то испугался. — Ну, не стал путешественником или ученым, а стал библиотекарем, разве это вина!
— А если я тебе скажу, что мы с твоей матерью чуть не разошлись, да война помешала?
— И кто был виноват?
— Оба. Здесь весов нет.
— Вот видишь! У тебя все в порядке. — Я и слышать не хотел ни о каких его ссорах с моей матерью. «Это его личное дело», — подумал я в панике.
— Конечно, у меня все в порядке. Потому что тебе так хочется. Тебе хочется думать, что отец твой святой. Что у него все в порядке. У всех все в порядке. И на земле полный рай.
— Почему? Не всюду. Нам в школе говорили…
— Дорогой мой, ты даже не имеешь представления, какая у меня была жизнь. Как часто мне хотелось кричать, а я молчал. Может, это и не вина?
— Ты ведь мне рассказывал… — сказал я ослабевшим голосом.
— Так это и не так, — сказал он, глядя на меня, как на младшего брата. — Все было так и не так, вот в чем фокус. Ты помнишь про моих друзей?
— Еще бы!
— У меня были и другие друзья. Они тоже погибли. И я остался один. Знаешь ли ты, что такое один?
…Я знал, что это. У меня в детстве был такой сон. Деревня, темно, я лежу у себя дома и вижу: в комнату вкатывается огненный’ шар. Я вскакиваю и выпрыгиваю из окна на улицу. Бегу голый и кричу. Мне стыдно и страш-ио. Я кричу: «Не надо!» Он гонится за мной. Впереди гдето далеко пожар и там люди. Черный дым стелется по небу. Я бегу туда, бегу быстро-быстро, почти лечу. Горит крайняя изба. Я вламываюсь в соседнюю. Прячусь под кровать. Жду. Звенит стекло, и падает головешка раскаленная. Вспыхивает скатерть. Огонь перелетает на одеяло. На полу жар, удушье. Ошалелый, я выбегаю наружу и прячусь в другой избе. Все повторяется сначала. Огонь, страх, побег. И вот я стою голый на пепелище, в пустом дымном пространстве, совсем один, и уже никто не пугает меня.
— Красивые ребята были, — говорит отец, — и все там. Красивые ребята по мне скучают.
— Не может быть, — шепчу, — не может быть.
И я вижу отца не рядом в комнате, а там, на краю ночи, дымного пространства, как он стоит один, не имея крыши над головой, и бегу к нему, чтоб защитить, и плачу…
«Фотоателье» — эта гордая вывеска была прибита к обшарпанной двери, за которой работал кудесник Моисей Владимирович, худой, подтянутый старик в чистом халате, опрятный выходец из Одессы с вежливостью старинных времен.
Мы пришли к нему вечером, чтобы сфотографироваться для памяти. Отец по такому случаю надел костюм, белую сорочку и галстук. Я облачился в куртку и повязал на шею бант.
Фотограф усадил нас на кушетку и повернул лицами друг к другу. Он заглянул в аппарат, и что-то ему не понравилось.
— Так не пойдет, — сказал он сердито, — у вас каменные лица, словно вы на параде. Смотрите глаза в глаза и думайте о самом лучезарном.
— О чем же думать, мастер? — спросил отец.
— О чем хотите. Что вам сделает радость. О красивых девушках, которые купаются в реке, о пиве с копченой воблой, о победе нашей футбольной команды, о том, как поедете путешествовать в южные края, синие моря…
Мы улыбнулись, что-то прожужжало, и снимок был готов. Единственный, на котором мы с отцом вместе. У нас очень живые лица, глаза улыбаются, и я еще не знаю, что его смерть поблизости.
Тихое течение
У меня началась школа, теперь я приходил домой поздно и успевал поговорить с отцом только за чаем. В первый же день он спросил меня, как встретили в школе. «О! — сказал я. — Встретили с большим уважением. Ведь я был в экспедиции».
— Это хорошо, — сказал отец. — А знаешь, меня приглашают в Ленинград преподавать в институте.
— Что же ты ответил?
— Я хотел посоветоваться с тобой.
Он заметил мою растеряность и улыбнулся.
— Не мучайся. Все равно я вынужден отказаться. Пока книга не закончена, отсюда я не уеду. Это мой последний шанс.
— Какой шанс, папа?
— Предположим, ты должен сдать экзамен. Тебе отведена для подготовки целая неделя. А ты все дни потратил то на одно, то на другое: ходил с девушкой в кино, встречался с друзьями, стрелял в тире и не заметил, что экзамен на носу и перед ним одна свободная ночь. Эта ночь и есть последний шанс.
— А кто для тебя Катя?
— Тоже последний шанс.
— А я?
— Ты мое наследство.
— Что это у тебя сегодня такие хмурые мысли?
— Разве?!
— Да. На тебя, наверное, осень действует.
— Нет, Жук. Просто сердце пошаливает в последние дни. Я даже проснулся сегодня ночью, так сжало его. Я не кричу во сне, а? — Он пристально посмотрел на меня.
— Бывает иногда.
— Что же ты молчал до сих пор, скажи, пожалуйста?
— Откуда ж я знал, что это сердце. Я думал, что это дурные сны, и не хотел тебе поэтому говорить.
— А зря. Как это происходит?
— Такой долгий стон.
— Вот уж не думал, что все кончится так благополучно, — сказал отец.
— В каком смысле?
— Когда человек в наш век умирает в своей постели, это значит, у него благополучный конец.
— Что за чепуха, папа! Первый раз от тебя слышу.
— Прости, Жук. Я действительно распустился. На меня так осень влияет. Осенью всегда что-то в тебе кончается. Ты привык ко мне, сынок?
— Еще как привык!
— Я вообще теперь не представляю, как это мы жили врозь… Тебя не дразнят за Марину в классе?
— Пробовали.
— Ну и что?
— А мне плевать… И те отстали.
— Тебе интересно с ней?
— Да. Понимаешь, когда я с ней, я как-то более уверен в себе.
— Отчего ж не понять.
У моего отца было «летучее лицо» — так часто сменялись на нем различные выражения, что я не успевал следить за ними. То мальчишеское, как сейчас, то вдруг что-то застывало в потемневших глазах и в уголках сжатых губ— я пугался тогда его.
— У меня тоже была ранняя любовь. Она жила неподалеку и была первой красавицей в нашем районе. Я часто приходил к ее окнам и смотрел, как она занимается балетом. Когда кончилась гражданская война, я узнал, что она стала известной балериной. Как я, она переехала в Ленинград, но я не осмеливался к ней прийти, потому что кто я был тогда — полуголодный студент. Я ждал, что вот добьюсь успеха и приду к ней, как рыцарь в старинных романах. Эх, смешно вспоминать. Прошли годы. Мне исполнилось тридцать, ей, наверное, тоже, и однажды я постучался в ее дверь. Открыла мне ее мать. Я прошел в комнату и увидел еще красивую, но далеко уже не ту, что я когда-то знал, женщину. Она меня, конечно, не узнала. Я напомнил ей, в каком платье она была на выпускном вечере, какая шапочка на ней была зимой и какое у нее было любимое кафе. Ничего она не помнила: ни своего платья, ни шапочки и даже кафе не помнила. Потом я рассказал о себе и что очень любил ее в детстве и ранней юности и позже. «Что же вы не пришли ко мне раньше?» — сказала она и чуть не заплакала.
— Почему же, папа, ты в самом деле не пришел к ней раньше?
— Слушай дальше. Я ответил, что так складывались обстоятельства, но я ее помнил все время. «Нет, почему же вы не пришли раньше, когда я была молодой и красивой и ждала, что кто-то придет и скажет: «Я вас люблю на всю жизнь».
А жизнь ей не очень удалась…
— А что было дальше? — спросил я.
— Ничего. Ровным счетом. После этого я ее не видел.
— Как же так? — Я не поверил своим ушам. — У каждой истории должен быть какой-то конец.
— Все ясно, — сказал отец, улыбнувшись. — Если я скажу, что он на ней женился или она покончила с собой от огорчения, ты будешь удовлетворен. Нет, милый мой, ничего подобного не произошло.
— И ты даже не пытался узнать, как она потом жила?
— Для меня это потеряло всякий смысл. Видишь ли, я любил свою мечту и, верно, не зря столько лет не шел к этой женщине. Она была просто поводом для мечты. Я боялся, что увижу ее — и тогда мечта улетит, как Синяя птица. Так и случилось.
— Ты вспоминаешь ее, эту балерину?
— Очень редко. Может, надо было мне прийти к ней раньше лет на десять?.. Все одно. У каждого та судьба, которой он заслужил. Только с первого взгляда это не видно…
На другой день, когда я вернулся из школы, отец протянул мне письмо.
— Оно шло к нам целый месяц, — сказал отец, — это письмо из твоего дома.
Я сел возле печки, разорвал конверт и стал читать. Письмо было от Феоктисты, без знаков препинания, и я читал его медленно.
«Добрый день родной мой Сашенька не обижайся что мало пишу все равно люблю тебя несказанно и скучаю по-прежнему а писать мне трудно во-первых моя грамота и к тому же руки дрожат но я все равно здоровая думаю ищо лет 10 поработать а потом на пенсию. Я очень скучаю хотелось бы одним глазком посмотреть на тебя. У нас все по-старому ремонт все надоело.
Новости в доме всякие. Герой Елизаров пишет распространенные воспоминания о Великой Отечественной войне Федя-гитарист подрался со своим начальником соседка Ню-ра была причиной Федю судили дали год условно писатель Рябинкин заболел желудком объелся рыбой и попал в больницу старичок Бобров завербовался на какие-то лесорабо-ты в глухомань желание у него такое купить баян токарь Иванов придумал какую-то рацию в станке его личность напечатали в газете мы праздновали за это было весело песни пели тебя вспоминали мой ангел и я жалела более всех что нет тебя рядом даже заплакала.
Володя и Витя твои преданные друзья часто заходют спрашивают как ты говорю все хорошо хоть доподлинно не ведаю ты редко пишешь и тем меня сильно огорчаешь забывая что у меня гипертония. Даже хулиган Будкин заходил и спрашивал про тебя и про китов не убил ли ты ищо кита просил передать тебе привет и евоное уважение.
Лето я была в городе каждое воскресенье ездила на кладбище к деду твоему и бедной твоей маме. Сидела на могилке и плакала. Оградку новую поставила тридцать рублей стоила оградка. Клены на могилке подросли птицы гнездо здеся свили. Я со сторожем договорилась чтоб мне место оставили возле. В воскресенье народу здеся не счесть у каждой семье пробел кто-нибудь умер на войне или после навестить приходят целыми семьями.
В городе нашем любимом много перемен прокладывают подземную дорогу метро ремонтируют мечеть строят новые дома помнишь на Кировском проспекте дом куда бомба упала его срыли и на этом месте уже новый стоит парк тот что после победы и мы с тобой закладывали подрос красивый стал.
Привет отцу как его работа он всегда был беспокойный и собой недоволен.
Прошу писать.
Целую бабушка».
— Какие вести? — спросил отец.
Я передал ему письмо. Он прочитал его.
— Вблизи посмотришь, такое тихое течение, а на самом деле всюду перемены.
— Какое тихое течение, папа?
— У времени… Но со стороны это как поток с водоворотами и пеной.
— Я тоже так думаю, папа. Он улыбнулся:
— Это называется родство душ.
Мертвая точка
Утренние часы его были самые спокойные и счастливые: он мог неторопливо, без помех думать о своей книге. То, что он надумывал утром, он потом записывал ночью.
События и люди входили без стука в эти часы, чтобы он трезвее и точнее оценил их, отсеяв шелуху от зерна, чтобы его сердце распахнулось для восторга и боли и озарилось вдруг пониманием того, мимо чего он проходил в спешке и посторонних мыслях.
Сегодня, как и раньше, после ухода сына он лежал в постели, смотрел на легкую тень дерева, на радостное струе-ние солнца и думал о книге, о своем бессмертии, в которое почти уже не верил. Он повернулся на левый бок, чтобы удобнее было следить за улицей, берегом и зеленым морем, и, когда он повернулся, его пронзила острая длинная боль. Точно игла, прошла она от бедра, прошив сердце, и воткнулась в ключицу. Он вздохнул и задержал дыхание, испугавшись.
Он пошевелился, чтобы лечь на спину, и боль сразу же усилилась. Не надо думать, решил человек, не сумевший состариться, может, уйдет. Может, помилует и уйдет. Но боль не уходила, торчала упругой иглой, и ему стало безнадежно грустно, что эта старая знакомка болезнь, которая давно его не навещала и которую он без оглядки забыл, такая упрямая и не хочет его отпустить.
Хотел крикнуть кого-нибудь и не смог. Вспомнил, что в доме пусто, а позвать с улицы — голоса не хватит. «Помогите», — прошептал, стыдясь своей слабости. Дышать было тяжело, а глубже вздохнуть — непосильно.
Так он лежал, не шевелясь, зажимая правой рукой то место на груди, где под ребром замирало сердце.
Он подумал, что пора в библиотеку, а то кто-нибудь придет и будет ждать напрасно. Он еще не придавал серьезного значения этой боли, надеясь, что она мимолетна.
Она немного затихла, и человек решил, что он ее победил, но это было как затишье перед новой атакой. Удар, удар, человек застонал и услышал под ладонью физически ощутимо, что сердце начинает разрываться с нижнего края — теплая волна разлилась изнутри.
Его взгляд упал на невзрослый тополь, росший перед домом, и человек впервые с удивлением обнаружил, как этот тополь прекрасен, и стало горько, что так поздно он это открыл и так скоро это потеряет. Ожидание, тополь и незаконченная книга заполняли его сознание, это было главное сейчас и настоящее, о прошлом думать не хотелось, да и не стоило, потому что не вернешь и не переменишь, и опасно думать — прибавочная боль.
«За что? — спросил он полувслух. — За что мне?» Но ответа не было. «Разве я жил неправильно? Я жил как надо… Я никого не предал… Я не терял лица…»
Образ сына ворвался в его мысли… Ожидание, тополь, книга, сын.
Он понял, что умирает. Недостаток воздуха, он задыхался. Доползти бы до окна. Почудилось, что, если открыть окно, он вздохнет шире и боль растает. Отталкиваясь ногами от стены, он по сантиметрам мучительно начал спол-зать с кровати, вот оперся об пол и скатился. Пол был гладкий, скользить по нему полулежа было легче, чем по кровати. Окно уже близко. Он встал на колени, ударил кулаком по стеклу, и хлынул тугой обильный воздух.
В этот день уроки для меня были пыткой, какая-то чертовщина преследовала меня весь день: что-то стряслось, и потому я рвался наружу. Когда я пришел домой, отца не было. В комнате стоял незнакомый насильственный запах, им пропитались стены, мебель, вещи — абсолютно все. Я очень испугался. Вошла соседка Анна Ивановна и сказала, что отца увезли в больницу.
— Зачем? — спросил я по-дурацки. Она посмотрела на меня безразлично.
— А я откуда знаю.
Я выбежал вон и на улице пошел медленнее. Я был растерян и оглушен. Больница была на другом конце поселка, за небольшим лесом. Я шел по дороге, пытался представить лицо отца и не мог представить его больным. Вспоминался отец-нянька, когда он будил меня в школу и грел чай на керогазе, потом встречал около дома, и мы шли в столовую. Было это сразу после войны, когда ему дали отпуск, чтобы он немного пришел в себя от воинской службы.
Затем я не видел его несколько лет, только — в следующий отпуск. Он сильно изменился, был в новом костюме, при галстуке, был весел, стремителен, часто исчезал по вечерам из дома и часто делал мне подарки, будто задабривал. По воскресеньям мы с ним ходили в театр.
И теперь… теперь совсем не то, что раньше. Теперь просто другой отец. А может, я уже другой, а он остался прежним. Иногда он говорил, что он неудачник, что у него ничего не получилось, и мне было неловко это слушать, так же неловко было, когда я видел в бане его шрамы от войны. Он говорил это с улыбкой, ну, что ли, не всерьез, между прочим, как бы спрашивая, но я-то видел, что всерьез. И сразу же он прибавлял, что напишет настоящую книгу, вот увидишь, какую он напишет книгу, и это будет тогда итог не бесцельно прожитой жизни. И что я буду им еще гордиться. Я говорил, что я и без этого горжусь, какая у него замечательная жизнь. «Ты на самом деле так считаешь?» — спрашивал он меня с сомнением. «Конечно, — отвечал я, — а как же иначе?»
«А жив ли он?» — подумал я вдруг. Почему-то не приходила мне в голову такая простая мысль, ведь никогда раньше я не сомневался, что он будет рядом со мной всегда, бесконечно… Я пустился со всех ног, ничего не замечая по пути, и только позже вспомнил, что пробежал мимо Соловьева и тот окликнул меня, а я даже не остановился. Лес был сух, прозрачен, в осеннем уборе. Здесь я немного успокоился, здесь смерть казалась не страшной. Войдя в больницу, я получил пропуск, надел халат, мешковатый, длинный — до пола, поднялся в нем на второй этаж. Этот халат сделал меня своим в том мире, куда я попал.
— Заходите, — сказала сестра деловым тоном.
Почему она так спокойна? Сегодня же привезли моего отца, а она так спокойна.
Я его сразу увидел в дальнем конце палаты, узнал и не узнал: он как-то постарел, осунулся и в то же время похож был на подростка под белой простыней и казенным одеялом. Я хотел броситься к нему и задержался под взглядами других больных. Я не знал, как следует держать себя. Отец приподнялся в постели, силясь улыбнуться и часто моргая. Я быстро дошел до него, как-то по-солдатски, стуча каблуками, и обнял, прижавшись лицом к его жесткой щеке.
— Ну вот, слава богу, ты пришел. — Он откинулся на подушку, на фоне наволочки я заметил в его лице то, чего не уловил сразу, какую-то землистость.
— Соседка Анна Ивановна сказала мне, что ты здесь,— сказал я тихо.
— А у меня, вишь, сердце прихватило. Я уж думал, каюк. Задыхался. Еле дополз до окна. Разбил кулаком стекло. Может, это меня и спасло. Вернулся б ты домой, а меня уже и след простыл. И не пришлось бы нам слетать вместе в Питер. — Он улыбнулся осторожно.
— Мы еще не раз слетаем, папа.
— Знаешь, попав сюда, так я заскучал по Неве, по Каменному острову, по мостам. Плохой это знак.
— Это значит, что скоро мы увидим свой город.
— А помнишь, как мы гуляли в саду около Петропавловки? Темно было, и мы увидели в пустом саду двух мужчин. Они ходили по траве и шарили фонариками. «Что вы делаете?» — спросили мы. «Ищем росяных червей. Они всегда выползают вечером, когда роса. На них хорошо клюёт рыба». Мы были просто счастливы, что узнали такое, чего не знали раньше, помнишь?
— Помню, папа.
— Когда придешь домой, сложи, пожалуйста, мои бумаги и спрячь их в стол… Если что случится, запомни, что ты их должен очень беречь, а вырастешь, разберешься, что делать с ними, — говорил он медленно, трудно.
— Я все понял, папа.
— И пока меня нет, ухаживай, пожалуйста, за книгами. Стирай с них пыль, топи печь в комнате, чтобы сырость не завелась.
— Хорошо, папа.
— Ты чего загрустил, а? Не стоит грустить. По-моему, жизни человеческой достаточно для всего, что предназначено: все исполнить, все пережить и перечувствовать. Лучше вспомним, как мы жили в Ленинграде. Помнишь, как я приехал к вам на побывку в сорок втором?
— Конечно. Ты приехал тогда на два дня, я хорошо помню.
Он помолчал, отдыхая.
— А блокаду помнишь? Как ты выжил тогда, не понимаю. Ведь первыми стали умирать мужчины и дети, самые здоровые мужчины. Потом женщины, а за ними, в последнюю очередь, старики. Я был безмерно счастлив, когда увидел тебя невредимым.
— А я привык!
— К чему ты привык, малыш?
— Да ко всему я тогда привык. К голоду, к тревогам, к бомбоубежищу. Вот только ночью мне снились хлеб и пожары. Большие буханки хлеба.
— А город помнишь?
— Один только пустырь под окнами и через пустырь какие-то развалины. На этом пустыре весной мы собирали траву для щей.
— О господи, сколько потерь. Но тогда, узнав о пропаже всех своих работ, я ни капли не жалел. Шла война, и кто знал, останусь ли я жив. И вообще судьбу клясть — пустое дело. Верно?
— Я всегда с тобой согласен, папа.
— Уж всегда ли?! А как мы спорили из-за экспедиции…
— Это вопрос для меня был принципиальный.
— И где ты понахватался таких слов? А для меня, значит, не принципиальный?
— Да. Ты просто боялся за меня. А я себе потом бы не простил, что остался дома.
— Как это ни удивительно, малыш, но ты почти взрослый. А я и не заметил этого. Надо же, не заметил, как ты перешагнул через детство.
— Я уже давно взрослый, папа.
— Это тебе так только кажется.
— Нет, я точно знаю.
— С каких же пор ты взрослый?
— Как война кончилась, с тех самых пор.
В палату вошел врач. Это была Катя. Она села рядом с отцом и сказала:
— Больной, подымите рубаху.
Отец поднял рубаху и откинулся на подушку, а Катя, официально глядя на него, достала какой-то прибор и направила на грудь струйку прозрачной жидкости, обведя линию вокруг сердца.
— Видишь, вправляют мое вывихнутое сердце, — пошутил отец.
— Теперь легче?
— Гораздо легче, доктор, гораздо. — Отец улыбнулся ей глазами. — Как вы думаете, доктор, сколько я проваляюсь здесь?
— Вот сделаем кардиограмму, и тогда будет видно… Ах, Борис, Борис, — прошептала она незаметно его имя.
— Доктор, отчего болит сердце? — спросил я неожиданно.
За нее ответил отец:
— От жизни, голубчик, все от жизни. Я стал прощаться.
— Приходи завтра, сынок.
Поцеловав его, я дошел до двери и обернулся. Отец смотрел в мою сторону, смотрел счастливыми глазами, и это счастье лежало как-то отдельно на его землистом лице.
Выйдя на улицу, я не знал, чем занять себя. Тот страх внутри, с которым я бежал к больнице, исчез, и на его месте была, то есть ничего не было, только ноющая пустота. Внутри пустота, а наверху пустое вечернее небо. Я шел один через тихий лес под этим вечерним небом к себе домой.
Откуда-то спереди донесся до меня нежный продолжительный звук, похожий на забытую мелодию. Он был уже рядом, я остановился, озираясь. Я хотел увидеть его источник и не мог. Этот нежный и грустный звук рождался будто из воздуха, из перемещения потоков. В нескольких шагах раскачивалась от ветра молодая и мертвая осина — голый ствол без- листьев. Я не знаю, чем он ошеломил меня, но я долго простоял здесь, вслушиваясь в музыку сухого, надтреснутого дерева.
Пройдя лес, я заметил поблизости тир. Это был единственный тир на острове. В дни получек в нем толпились рыбаки и соревновались в меткости. Сейчас там было пусто. Служитель тира Никанор Никанорович смотрел в открытую дверь, скучая без своего шумного и галдящего общества. Он поманил меня пальцем.
— Как батька?
— Пока ничего неизвестно.
У нас на острове все новости разбегаются в один день. Говорят, поселок глядит в окно.
— Хочешь пострелять?
— Давайте!
— В центр или под яблочко?
— Под яблочко.
Он подал мне малокалиберку. Я зарядил, прицелился в утку и выстрелил. Упитанная утка, вырезанная из фанеры, вздрогнула и упала. Но следующая не захотела умирать, и я навел винтовку под другой кружочек. Оглушительно завертелась мельница, и долговязый смешной и трогательный человек вонзил в нее копье. Это была затея Ни-канора Никаноровича — человек с копьем, и некоторые прочие тоже. Деревянно захохотал разноцветный арлекин. Лошадь прыгнула на тигра, тигр бросился на арбуз. Такой начался переполох, животные ожили, перепутав свои привычки.
— Теперь хватит, — сказал я и положил деньги на барьер. Напряжение мое стихло. И снова мне открылась пустота.
— Не надо, — сказал Никанор Никанорович и подвинул деньги в мою сторону. — Купи на них чего-нибудь отцу. Это такой человек, — он покрутил головой, — такой человек…
Я почему-то вспомнил сухую осину.
— Да?
— Можешь мне поверить.
По дороге я думал об отце, Никаноре Никаноровиче и старике бессмертном. Я думал, каким ветром заносит сюда людей, с какой стати они бросают родные места и что ищут на этой земле, обильной буранами, штормами и гибелью. Сколько я слышал, не перечесть, что вот уж весной, как пить дать, отваливаю на материк, баста… и задерживаются.
— Папа, — спросил я однажды, — зачем люди едут сюда?
Он отложил перо в сторону и долго смотрел в окно.
— Есть среди них кочевники, цыгане по натуре, есть люди несчастные, заносит их, как перекати-поле, куда придется, есть мечтающие о собственной лошади и воле под широким небом. Здесь земля дышит простором, за этим тоже едут. Помнишь:
А он, мятежный, просит бури,
Как будто в буре есть покой.
Бессмертный старик счастливый, Никанор Никанорович несчастный, это ясно видно, а кто же мой отец? Особый случай — мой отец.
Вернулся к себе я поздним вечером. Комната показалась мне холодной, выцветшей, вещи чужими. Открыв форточку, я расстелил постель и лег. За стеной у соседки заводили патефон и ставили пластинки с песнями, вышедшими из моды. Во сне я видел отца и чувствовал сильную любовь к нему. Был рассвет, когда я проснулся, в соседней комнате брызнула рюмка об пол и взвизгнул женский голос. Дверь наружу хлопнула. Стало тихо. Заснуть я уже не мог: когда кто-нибудь кричит, я просто заболеваю.
Я вспомнил, что отец просил прибрать его бумаги. Они лежали рассыпанные на столе — чистой стороной наружу. Я перевернул их и стал читать. Голова моя горела… «Вперед! — закричал политрук Смушкин тонким голосом, и крик его оборвался как лопнувшая струна… Ковалев проснулся после боя один на нейтральной полосе посреди смятых цветов и пустых гильз. В двух метрах лежал немец и смотрел на него, тоже контуженный… Все это был бесконечный лабиринт, где даже смерть не являлась выходом…»
Теперь эти слова оживали заново, носились в воздухе, томясь по отцу, кружась и сталкиваясь. И в этот момент в волнении привиделось мне, что Некто вложил в мои пальцы автоматическое перо, чтобы я удержал эти пляшущие слова и связал их заново.
— Я не буду тебе мешать, вот увидишь, — сказала Марина, — я тихо-тихо подожду тебя внизу, ладно?
В глазах у нее был такой свет, что мне стало беспокойно.
Гардеробщица узнала меня и пропустила без разговоров. Надев халат, я поднялся на второй этаж. По коридору бегали медсестры. Из палаты вышел доктор и крикнул:
— Кислородную подушку!
У меня задрожали ноги. Я не ждал ничего худого и не был подготовлен, что…
— Доктор, это с отцом?
Она кивнула. В ее белом лице была какая-то самоотре-ченность.
— Посиди пока где-нибудь, — сказала она, — я позову тебя.
Я пошел на лестничную площадку. Не знаю, как долго я ждал. Не помню, о чем думал. Вроде бы о том, почему здесь все белое, — по длинному белому коридору пробегали медсестры, исчезали за той дверью.
Я смотрел на ту дверь, будто от нее все зависело. И уговаривал кого-то: «Пусть отцу будет лучше. Сделайте, чтоб ему стало лучше. Знаете, он еще молодой и он не дописал свою книгу. Его ведь чуть не убило на войне. Он долго лежал в госпитале. А здесь его все любят. И прошу вас, очень прошу, чтоб он не умер».
Но дверь молчала.
Наконец меня позвали. Отец лежал пожелтевший, лицо худое, упрямое, с синими губами, очень незнакомое. Он приоткрыл глаза с некоторым удивлением, словно вынырнул из черной глубины, посмотрел на меня ясно, тепло — узнал, и губы его сказали:
— Мертвая точка, сынок.
Спустившись вниз, я увидел Марину, сидящую на скамейке.
— Ну как? — спросила она. — Ты только не дрейфи.
— Постараюсь.
— Хочешь, я с тобой пойду?
— Да.
Дома я затопил печь. Марина пошла на кухню мыть посуду. Я сел на кровать. Ничего не хотелось делать, ни о чем думать. Желтые отблески огня шарили по стене, плясали, словно горячие осенние листья. «Осенью всегда что-то в тебе отмирает». Только сейчас близкая смерть отца прикоснулась ко мне.
— Марина!
Она влетела в комнату.
— Что случилось, Сашенька?
— Ничего… Я не знаю, что на меня нашло… Будто мой отец… Что отцу стало хуже.
Она опустилась рядом. Я обнял ее, прижался лицом к ее плечу. Она не шелохнулась. Мне было спокойно. Последние дни, когда я оставался один, мне слышался голос отца и чудилась бродящая по дому его тень.
И я убегал из дома то к Андрею, то к Болоболкину, и он читал мне свои стихи. Но когда я возвращался назад, домой, все начиналось опять. Я включал свет и долго лежал с открытыми глазами и просыпался утром при том же электрическом свете.
— Ты не уходи, ладно? — сказал я, засыпая.
Был поздний вечер, когда я открыл глаза. Я лежал на своей кровати без ботинок. Марина сидела возле. Дрова в печурке догорали, и в глубине устало мерцали подернутые золой угли.
— Тебя ждут, наверное?
— Хочешь, я останусь с тобой? — сказала Марина.
— Как же ты можешь остаться?
— Так просто и останусь.
Я промолчал. От усталости или еще от чего все предстало передо мной каким-то ненастоящим.
— Я знаю, ты спишь при электрическом свете, — продолжала Марина, — и думала, если я буду с тобой, то тебе так легче.
— Это так и есть.
Она дотронулась до моей руки.
— Может, почитать тебе что-нибудь?
— Да?!
— Встряхнись.
— Если бы ты знала…
— Что?
— Если б ты знала, какой это человек. Он легкий, веселый, ко всем душа нараспашку, да?.. Он просто за всех, и если он жил за всех, то разве хватит надолго.
— Мой батя ходил вчера к нему в больницу. Они большие друзья. Когда тебя еще здесь не было, к твоему отцу много людей ходило в дом.
— Я сам удивляюсь, чего это все его любят. И доктор— Катя. Все-таки это нехорошо — с ней после моей матери.
— Она ведь умерла!
— Какое это имеет значение, что умерла.
— Не тебе об этом судить, — сказала Марина строго.
— Только мне об этом и судить.
— Я тебе говорю, что тебе еще рано его судить.
— Это мое личное дело. — Я вспыхнул. — Это наши с ним отношения, сюда вход запрещен.
— Я ради тебя… А ты со мной так. Я не прощаю никому, когда со мной так говорят. — Она вскочила, схватила пальтецо и выбежала из дома, я за ней, догнал ее по дороге:
— Прости меня, Марина. Конечно, я не прав. Пожалуйста.
Она стремительно шла по улице, не останавливаясь и будто не замечая, что я бегу рядом и хватаю ее за рукав. Один только раз она взглянула искоса.
Так я бежал за ней до самой ее калитки, хватаясь за рукав и бормоча разные жалкие слова. Я понимал, что обидел ее гордость, и никакого нет для меня оправдания, что сейчас все будет кончено. Даже неизвестно, поздороваемся ли мы завтра, а может, пройдем мимо друг друга, отвернувшись.
— Я этого не ожидала от тебя. — Она хотела уйти. Я поймал ее руку и удержал.
Последняя встреча
Я услышал стук в дверь, открыл ее, на пороге стояла Катя. Я почему-то не удивился и пропустил ее в комнату. Она села на стул, уронив руки на колени. Руки у нее были очень усталые. Лицо было грустным и нежным.
— Ну как ты живешь, Саша?
— Ничего, а что?
— А я себе места не нахожу. Я ужасно боюсь, что он, что он…
Она заплакала негромко, не навзрыд, совершенно про себя. Смотрела куда-то мимо, и слезы лились, лились из ее глаз безостановочно. Я растерялся. С женщинами я просто недотепа.
— Катя, не надо, лучше не надо.
— Да, да, сейчас пройдет. — Она вытерла платком уголки глаз. — Все пройдет. Кому это надо было, почему, зачем? Он никогда не говорил мне про сердце. Так внезапно.
— Он стонал ночью. Но я не думал, что он болен.
— Выяснилось, что он когда-то лежал в больнице с приступом. Он от всех скрывал это.
— Как он сегодня?
— Очень плохо, очень плохо. Что делать, ума не приложу. Подскажи.
— Любить его.
— Мне кажется, ему это сейчас не нужно. Может, ему нужен только ты. А меня он вообще почти не подпускает к себе. Он говорит, что ему стыдно, что он такой слабый. Но я вижу по его глазам, что ему со мной утомительно и нехорошо. Я захожу к нему всего лишь как врач. Во время обхода утром и перед концом рабочего дня. А так, постоянно, возле него дежурная сестра. Я сижу, как дура, в кабинете и жду, вдруг он позовет, жду, как дура. Потому что он не зовет.
— Как же нам быть?
— Если б я это знала. Но я бессильна. Он меня отстранил. Когда я захожу, он почти не глядит на меня. И лицо у него такое…
— Какое лицо?
— Он уже не верит, не верит, что встанет.
— Как же так, как же так, если он не дописал свою книгу, — вспылил я, забыв свое обещание молчать о книге, вспылил и успокоился сразу. — Это его последний шанс. Он сам мне это сказал. Про вас он тоже сказал, что вы его последний шанс.
— Так и сказал? — она вытерла слезы тыльной стороной руки и улыбнулась по-детски.
— Точно этими словами. Что вы его последний шанс.
— А я думала, что он меня окончательно разлюбил. Я ни в чем перед ним не виновата, честное слово. Это все его болезнь. Она его целиком поглотила. Увела за собой. Он лежит, смотрит в потолок, и губы его шевелятся.
— Да-да. Я за ним такое и раньше видел. Это у него такая привычка завелась, когда он свою книгу начал. Ходит из угла в угол и бормочет что-то, будто репетирует. А что, если принести ему в больницу бумагу и карандаш?
— Боюсь, что это ему повредит, — сказала Катя, — ему нужен полный покой.
— Он не может быть спокойным. Не может из-за книги.
— Ну что ж, пойди и спроси его. Как врач, я решительно возражаю. Я не хочу его потерять. То есть, чтоб мы потеряли.
— Знаете что… У него мертвая точка.
— Что это, Саша?
— Это когда человек бежит, бежит и так устал, что ни шагу дальше. Ему кажется, что все, конец. Но за мертвой точкой есть второе дыхание. У отца тоже мертвая точка.
— Почему у него мертвая точка? Со мной он всегда был такой живой, остроумный, быстрый, как огонь.
— Когда он стал писать свою книгу, книгу о войне, друзьях погибших, блокаде, он начал вспоминать прежнюю жизнь. Он заново пошел по ней. Это ему было страшно тяжело. Второй раз потерять тех, кого он любил.
— Откуда же второй раз? — спросила Катя.
Я рассердился на ее непонятливость, рассердился и тут же простил.
— Чтобы написать книгу, раз он ее начал, ему надо было снова прожить то, что в его прошлом случилось. Прожить войну, смерть друзей и много, много чего… И тут он попал в мертвую точку.
Знакомой дорогой, мимо деревянных домов, мимо тира Никанора Никаноровича, мимо мачты осины, поющей от ветра, шел я к отцу в больницу. Сквозь хоровод горячих осенних листьев. Что сказать ему? Что сказать? Одно слово. Слово, которое сдвинет его с этой проклятой мертвой точки. Сдвинет, как корабль, севший на мель.
Лес просвечивал насквозь, вдалеке белела больница. Там лежал человек, болевший за всех, и это был мой отец. Я постоял немного перед дверьми. Не было во мне страха, не было и замены его — пустоты. Я чувствовал в душе такой напор, что если бы, если бы я нашел для него слово, тогда… Я взлетел на второй этаж и вот уже рядом с койкой отца.
Он спал. Лицо у него было как лицо статуи. Но губы, губы его шевелились. Я склонился над ним.
— Окунь, Окунь, где ты? Окунь, мы в окружении. Окунь, где ты?
— Я здесь, папа. Лицо его дрогнуло.
— Окунь, ты слышишь?
— Я слышу, папа. Веки задрожали.
— Окунь, а где Скороходов?
— Он жив, папа.
Отец замолчал, затем положил ладонь на мою руку, как тогда в самолете.
— Это ты, Жук? — спросил он, не открывая глаз.
— Да.
— Хорошо, что ты рядом.
Он легко заснул, и лицо у него было как лицо просто спящего человека.
Внизу меня встретил Андрей.
— Я специально за тобой пришел… Мы тут с батей насчет тебя обсудили… Чтоб ты к нам переселился. Что тебе одному… А нас ты не стеснишь… Ну как, решено?
— Все это не так просто, — сказал я. — Но я должен жить у себя. Чтобы ждать его… Понимаешь?
— Все ясно, — сказал Андрей. — Пошли к морю.
На берегу металось море, рев и грохот, неслись тучи, в прорывах показалось солнце, пуская вниз стрелы, накатывались с шипением волны, прижимая нас к скале. Мимо промчался всадник, поверх прибоя, и скрылся.
— Отсюда Питера не видно, — сказал Андрей.
— Нет, я вижу.
— Ну да? — он подмигнул мне.
— Точно.
Он решил, что это шутка.
А я на самом деле увидел свой город. Увидел его как в тумане. Свою кирпичную школу. Дом, где я жил, и всех соседей. Голубую мечеть. Памятник «Стерегущему» с двумя матросами и застывшими потоками воды. Петропавловскую крепость и пляж с печальными зонтами. Светлую набережную Невы и терпеливых рыбаков с удочками. Тот парк, что и я сажал после войны. Я увидел свой прекрасный город. Между ним и мной была огромная страна моя. Пока я знал только один город и один остров. Малую часть земли. И здесь, на ее краю, я услышал свое будущее: что мне суждено, как отцу, уезжать и возвращаться, терять и не теряться, и любить что есть силы эту землю моего рождения.

Румыния

21.09.2009

ПОЛОЖЕНИЕ РУМЫНИИ ПОСЛЕ ПЕРВОЙ МИРОВОЙ ВОЙНЫ

Война, в которой Румыния принимала участие на стороне Антанты, отрицательно повлияла на экономическое и политическое положение страны. Почти 10% населения погибло на фронте, оккупация большей части территории привела к падению промышленного производства, обнищанию широких масс населения, разорению крестьян. Общее недовольство послужило причиной волнений в армии и на флоте в начале 1918 г., в стране звучали призывы к революции. Эти обстоятельства вынудили правящие круги Румынии пойти на подписание 7 мая 1918 г. в Бухаресте сепаратного мирного договора с Германией и Австро-Венгрией.Тогда же Румыния оккупировала правобережную часть Молдавии (бывшую Бессарабию), а немного позднее и Буковину.
В конце войны Румыния вновь начала боевые действия против австро-венгерских войск в Трансильвании и на Буковине. Государства Антанты использовали румынские вооруженные силы также для борьбы против большевистского режима. Правящие круги Франции поставляли Румынии вооружение, помогая ей реорганизовать армию. На ее территории был сформирован корпус добровольцев, состоящий из российских белогвардейцев во главе с генералом М. Дроз-довским. Румынские власти нейтрально относились к военным формированиям А. Деникина, П. Врангеля, на ее землях размещались украинские военные части С. Петлюры, отдельные отряды Н. Махно.
В конце 1918 г. в Трансильвании, входившей в состав Австро-Венгрии, усилилось движение за воссоединение с Румынией. Инициатором его выступила Румынская национальная партия. 1 декабря 1918 г. Трансильвания объединилась с Румынией, которая по Белградскому договору получила право оккупировать эту территорию.
Государства Антанты поддержали территориальные претензии Румынии, благодаря чему она сравнительно легко захватила Буковину, Трансильванию, Восточный Банат, Мармарош, Кришану и Южную Добруджу. Ее территория увеличилась более чем в два раза, а население с 7,9 млн чел. возросло до 17,3 млн. Румынское правительство утвердило положение о создании многонациональной «Великой Румынии». Присоединенные насильно народы были лишены национальных и политических прав, подвергались насильственной румынизации. Для ускорения этого процесса были распущены национальные советы Трансильвании и Буковины. Префекты департаментов, сосредоточившие в своих руках всю власть на местах, назначались правительством. В 1920 г. румынский парламент объявил о завершении процесса национального объединения румын.
Присоединение территорий частично стабилизировало экономическую ситуацию в Румынии. Трансильвания и Банат обладали сырьевыми ресурсами, хорошо развитой горнодобывающей, металлургической, металлообрабатывающей отраслями тяжелой промышленности. Успешно развивалась нефтяная промышленность Румынии. В целом же она оставалась отсталой аграрной страной. 80% населения страны проживало в селах, остальные 20% – в городах. Сельское хозяйство представляло собой основу национальной экономики. 80% промышленных предприятий контролировалось французским и английским капиталом, пришедшим на смену австрийскому.
По окончании войны румынское государство пережило сложный период политической и экономической нестабильности. В результате правительственных кризисов за период с ноября 1918 г. до января 1922 г. в стране сменилось семь премьер-министров. Окончательно распалась старая двухпартийная система. Старые партии потеряли социальную опору, в политическую борьбу вступили новые силы. Самой влиятельной из них была Национально-либеральная партия во главе с И. Братиану, отстаивавшая интересы крупных землевладельцев и промышленников.
В первые послевоенные годы Прогрессивно-консервативная партия образовала блок с Народной партией генерала А. Авереску.
В декабре 1918 г. начала создаваться массовая Крестьянская партия (царанистская), которая окончательно оформилась в 1919 г. Ее лидерами были И. Михалаке и М. Лупу. В Молдавии под руководством М. Иорги действовала Национально-демократическая партия, также выступавшая в защиту крестьянства.
В 1919 г. состоялись первые послевоенные выборы, в результате которых к власти пришел коалиционный блок Трансильванской национальной, Крестьянской и Национал-демократической партий. В марте 1920 г. власть перешла в руки лидера Народной партии А. Авереску. Однако ему так и не удалось вывести страну из кризиса. В 1921 г. кабинет Авереску подал в отставку. После этого правительство непродолжительное время возглавлял Таке-Ионеску. Впоследствии главой кабинета стал лидер Национально-либеральной партии Й. Братиану, который распустил парламент и провел новые выборы. Возглавляемая им партия превратилась в самую влиятельную политическую силу в стране.
Во внешней политике румынские правящие круги ставили перед собой основную задачу: закрепить определенные Версальской системой государственные границы и удержать завоеванные земли. В 1920-1921 гг. Румыния подписала договор о создании военно-политического союза с Польшей, совместно с Чехословакией и Югославией создала Малую Антанту. В своих внешнеполитических действиях румынская правящая элита ориентировалась на дружественные отношения и сотрудничество с Францией, рассчитывая на ее помощь.
В первые послевоенные годы румынские правительственные чиновники пошли на осуществление некоторых реформ. В частности, было введено всеобщее избирательное право для мужчин. В марте 1920 г. парламент принял закон о проведении земельной реформы в Бессарабии. Спустя год в действие вступил закон об аграрной реформе в «старом королевстве» (так назывались довоенные румынские территории), согласно которому отчуждались и подлежали выкупу королевские, государственные, помещичьи и часть церковных земель. Правительство пыталось успокоить растущее недовольство на селе, но перемены в аграрном секторе проходили в сложных условиях. Так, собственникам имений в Бессарабии возвращали только часть отчужденных земель. Выкупные платежи в разных регионах страны были неодинаковыми.
Для реализации аграрной реформы создавалась громоздкая и разветвленная бюрократическая система, тормозившая любые положительные изменения в сельском хозяйстве. Но несмотря на половинчатость и непоследовательность, реформа все-таки изменила социально-экономическое положение крестьянства. Она ослабила крестьянское движение, способствовала ускоренному развитию рыночного хозяйства, политической и экономической стабилизации в стране.

КОНСТИТУЦИЯ РУМЫНИИ 1923 ГОДА
В марте 1923 г. парламент Румынии принял новую конституцию. Это стало одним из важнейших событий середины 20-х годов. Конституция провозгласила создание в стране конституционно-монархического устройства, определила основные демократические права и свободы. В частности, декларировались социальное и национальное равноправие всех граждан Румынии независимо от их этнического происхождения, языка и религии. Однако большинство положений конституции носили популистский, декларативный характер. Например, всеобщее избирательное право было ограничено цензом оседлости.
Согласно конституции законодательная власть принадлежала двухпалатному парламенту (палата депутатов и сенат). Однако она была ограничена правом короля разрешать издание законов или накладывать на них двухразовое вето. Исполнительная власть полностью принадлежала монарху, который мог назначать и освобождать от должности министров, распускать парламент.
До 1926 г. депутаты нижней палаты парламента избирались на основе общих и пропорциональных выборов. В 1926 г. в действие вступил новый избирательный закон, который отменил пропорциональное парламентское представительство и ввел мажоритарную систему. Партии, набравшей 40% голосов на выборах, принадлежало большинство мест в палате депутатов.
В 1925 г. конституция была дополнена административным законом, который унифицировал административное законодательство и расширил его действие на присоединенные территории. Новый закон значительно усилил централизованную систему управления, а местное самоуправление подчинил правительственному аппарату. Особый статус монарха приводил к противостоянию законодательной и исполнительной ветвей власти, что усиливало нестабильность в румынском обществе, осложнял экономические, социальные и политические процессы.

РОСТ УЛЬТРАПРАВЫХ ОРГАНИЗАЦИЙ
В декабре 1925 г. премьер-министр Й. Братиану обвинил наследника королевского престола Кароля в злоупотреблении властью, растратах и спекуляциях на военных поставках. Парламент лишил Кароля права наследования королевской короны и в 1926 г. выслал его из страны. Вместо Кароля наследником престола был объявлен его четырехлетний сын Михай. «Королевский кризис» усилил позиции Национально-либеральной партии, противником которой выступал Кароль.
В марте 1926 г. либералы провели через парламент новый избирательный закон. В соответствии с ним партия, собравшая более 40% голосов, получала 75% мандатов. Либералы надеялись надолго обеспечить себе таким образом большинство в парламенте. Однако выборы 1926 г. принесли победу Народной партии. Ее лидер А. Авереску сформировал правительство, ликвидировавшее ограничения на приток в страну иностранного капитала. Это вызвало недовольство национал-либералов, давление которых вынудило правительство Авереску пойти в отставку. В июне 1927 г. был сформирован новый кабинет во главе с Й. Братиану. Смерть короля Фердинанда в июле и новоизбранного премьер-министра в ноябре усилили политическую нестабильность в румынском обществе, ускорили наступление экономического кризиса. В 1927 г. значительно снизился объем экспорта, возросла безработица, усилилось обнищание широких слоев населения. Особенно остро кризис стал ощущаться в Бессарабии и Трансильвании.
На парламентских выборах в декабре 1928 г. победила Нацио-нал-царанистская партия. Она добилась принятия закона о свободе отчуждения земельных наделов, полученных крестьянами в результате аграрной реформы. Крупные земельные собственники начали массово скупать бедняцкие наделы.
В 1928 г. резко упал уровень производства почти во всех отраслях промышленности. Наибольшей глубины кризис достиг в 1931-1932 гг. Выпуск промышленной продукции в 1931 г. сократился до 60% по сравнению с 1928 г. Цены на нефтепродукты снизились в 5 раз. Металлургические предприятия Трансильвании закрылись. Обанкротились крупнейшие банки. Среди них – Мармаран-Бланк и К°, имевший связи со всеми западноевропейскими банками.
Национал-царанистское правительство Ю.Маниу пыталось преодолеть кризис. Оно провозгласило «равенство прав иностранных и румынских предприятий перед законом и властью». В стране возникло несколько новых партий и политических групп, усилились профашистские тенденции. Вернувшийся в июне 1930 г. в Румынию бывший наследник престола Кароль осуществил государственный переворот и провозгласил себя королем. Он не скрывал своего намерения установить режим личной власти. Кароль II опирался на военнослужащих, что давало возможность осуществлять диктаторскую власть и сохранить парламент. В 1931 г. в Румынии возникла фашистская организация «Железная гвардия». Страна была охвачена массовыми забастовками и выступлениями крестьянства.
Для выхода из кризиса был разработан правительственный «план оздоровления». В соответствии с ним сокращалась численность служащих, снижалась зарплата: служащим – на 10-12%, рабочим – на 30%. Это вызвало новую волну недовольства населения. В 1933 г. в Бухаресте в ходе подавления забастовки железнодорожников полицией и войсками были убиты 400 и арестованы 2 тыс. рабочих. Премьер-министр Вайда-Воевод, комментируя эти события, заявил: «Нужно спасать страну, преступая все законы, все порядки, все конституции. Пускай будет диктатура, но страну нужно спасти».
После выхода из экономического кризиса в некоторых отраслях румынского хозяйства (добыча угля, железной руды, нефти, выплавка стали, чугуна) наблюдался подъем производства. Вместе с тем правящая элита все громче заявляла о необходимости «твердой власти» в стране и создании «сильного государства».
Правительство Г. Татареску, тесно связанное с королем Каролем II, взяло курс на милитаризацию экономики. «Железная гвардия» и другие правые организации получили возможность действовать почти без ограничений. Главным их лозунгом был «Нет хлеба без работы, нет работы без хлеба». Критика «железногвардейцами» и их сообщниками действий правительства, беспардонная демагогия давали им возможность приобретать все новых сторонников.
В 1936-1937 гг. внутренняя ситуация в Румынии вновь ухудшилась. Появилась тенденция сближения с Германией. Политические конфликты и социальные проблемы усиливали кризис конституционно-парламентского строя. Деятельность правых и фашистских организаций еще более осложняла внутреннее положение государства.

ВНЕШНЯЯ ПОЛИТИКА. УСИЛЕНИЕ ВЛИЯНИЯ ГЕРМАНИИ НА РУМЫНИЮ
Европейская политика Румынии 20-х годов ориентировалась на Польшу и Францию. В марте 1926 г. -был подписан договор между Румынией и Польшей, гарантировавший нерушимость границ двух стран. Одновременно с этим была заключена тайная военная конвенция, согласно которой обе стороны обязывались предоставлять взаимопомощь в случае агрессии со стороны СССР В этом же году был подписан франко-румынский договор, подтвердивший законность присоединения Румынией Бессарабии. В случае войны с СССР Франция обязывалась обеспечить румынскую армию необходимыми оружием и снаряжением. Усилилось влияние на внешнюю политику Бухареста Италии и Великобритании. С Италией был заключен договор «о дружбе и сердечном сотрудничестве» (сентябрь 1926 г.), по которому стороны должны были соблюдать нерушимость границ. Италия выделила Румынии кредит в 200 млн лир, а Румыния предоставила Италии нефтяную концессию с правом вывоза сырой нефти. Одновременно Румыния подписала договор о ненападении и арбитраже с Германией и Грецией.
В 30-х годах часть правящей верхушки в Румынии все больше склонялась в пользу союза с Германией. Однако были политики, считавшие, что Версальская система мирных договоров может быть пересмотрена в невыгодном для страны направлении. Это вынуждало румынскую дипломатию маневрировать в попытке сохранить статус-кво на Балканах. В 1933 г. Румыния подписала конвенцию об определении агрессора и в 1934 г. установила дипломатические отношения с СССР. Вопрос о Бессарабии оставался открытым.
В то же время делались уступки фашистам. В 1937 г. они получили разрешение на ношение свастики. Король Румынии и его окружение начали подготовку нового правого переворота. 10 февраля 1938 г. в Румынии был установлен режим личной власти короля. В соответствии с новой конституцией были ликвидированы демократические свободы, распущен парламент, запрещены профсоюзы, политические партии и антифашистские организации. Было объявлено о создании единой партии – «Фронта национального возрождения», имевшего право на участие в избирательных кампаниях. Однако гитлеровская Германия спровоцировала «Железную гвардию» во главе с Кодреану к проведению фашистского переворота. В апреле 1938 г. заговор «железногвардейцев» был раскрыт. Многие из них были арестованы, руководитель заговорщиков осужден к 10 годам каторги. В конце сентября 1939 г., уже после начала Второй мировой войны, «же-лезногвардейцы» предприняли еще одну попытку установить в стране фашистскую диктатуру. Они убили премьер-министра А.Колинеску, но и на этот раз заговор провалился. Установление королевской диктатуры способствовало сближению Румынии с Германией. В марте 1939 г. между двумя государствами был подписан договор об «укреплении экономических отношений». Экономика и политика Румынии оказались под контролем гитлеровской Германии.

УСТАНОВЛЕНИЕ ДИКТАТУРЫ АНТОНЕСКУ
30 августа 1940 г. министры иностранных дел Германии и Италии И. Риббентроп и Г. Чиано встретились в Вене с румынскими и венгерскими делегациями, чтобы огласить им арбитражное решение в отношении Трансильвании. В соответствии с ним от Румынии отчуждалась северная часть Трансильвании общей площадью 43 тыс. кв. км с населением 2,6 млн чел., более половины которых составляли румыны. Венгрия претендовала на две трети этих земель. «Трансильванский вопрос» был использован Гитлером как способ влияния на политику Румынии и Венгрии с целью привлечь их к участию в реализации своих планов. Румынское правительство подчинилось решению венского арбитража, что нанесло ущерб национальным интересам. Действия правительства вызвали недовольство широких слоев населения. Массовые демонстрации под лозунгами «Долой диктатуру Кароля – диктатуру голода и террора!», «Долой империалистический венский диктат!» состоялись в г. Клуж (исторической столице Трансильвании), в Бухаресте и других городах.
Для подавления этих выступлений и укрепления монархии Кароль II поручил формирование нового правительства генералу Иону Ан-тонеску, имевшему репутацию человека властного и решительного. Антонеску заявил, что не может возглавить правительство, если король не отречется от престола в пользу своего девятнадцатилетнего сына Михая. 6 сентября 1940 г. Кароль II подписал акт об отречении от престола и передал руководство страной генералу Антонеску, который стал «кондукеторулом» (вождем) румынского государства. По требованию «железногвардейцев» Румыния была объявлена легионерским государством. Представители «Железной гвардии» получили важные посты в правительстве. Так была установлена военно-легионерская диктатура Й. Антонеску, которую поддержали национал-либералы и национал-царанисты.
С первых дней существования режим Антонеску вынужден был искать поддержки извне, прежде всего – со стороны Германии. В октябре 1940 г. немецкие войска были введены в Румынию. 24 ноября 1940 г. Й. Антонеску подписал протокол о присоединении Румынии к Тройственному пакту. Таким образом военная диктатура без колебаний установила тесные связи с гитлеровским блоком. Во внутренней политике Антонеску также следовал итало-немецкому образцу.
Сущность политики государства диктатор сформулировал таким образом: вне государства – «ось», внутри – легионерский режим. В отличие от королевской диктатуры, режим Антонеску не считал нужным сохранять парламентаризм. Он отменил конституцию, ликвидировал гражданские права и свободы. В стране был развязан массовый террор. Отдельные силы легионеров пытались противостоять власти Антонеску. В январе 1941 г. группа военных начала вооруженное выступление в Бухаресте, но оно потерпело поражение.

Небольшая история Болгарии

10.09.2009

Подъём революционного движения в 1918-1919 годах.

В Первой мировой войне Болгария воевала на стороне австро-германского блока и почти полностью контролировалась Германией. Вывоз сырья и сельскохозяйственной продукции в Германию усилил обнищание болгарского народа и его нежелание воевать за чужие интересы. Из года в год усиливалось антивоенное движение, выливавшееся в забастовки и волнения в военных частях. Эту борьбу возглавляли социач-демократы («тисняки») и Болгарский земледельческий народный союз (БЗНС). Парламентские фракции этих партий открыто выступали против военных кредитов, осуждали пронемецкую политику царя Фердинанда. Лидеров партий Г. Димитрова, В. Коларова, А. Стамболийского и Р. Даскалова обвинили в государс